Ясным июльским утром только, бывает, углубишься в лес, только, думаешь, что ты один и можешь беспрепятственно погрузиться в эту тишину птичью (железная дорога от нас — за пятнадцать километров), — как на тебе!
— Ау-у, — донеслось из-за ближних деревьев.
И сбоку в ответ, тоже женское:
— Ау-у-у! Тут я.
Это мне понятно. Услышала сборщица ягод, как трещат сучья под чужою ногой, и подала голос: знай, мол, кто ты там ни есть, не одна я, нас много, не вздумай нас напугать.
Древняя лесная окличка, девичьи да бабьи позывные, в них сразу — и тревога, и веселье. А то еще и песню запоют сборщицы, совсем почти как те, пушкинские, ларинские «девицы-красавицы».
Правда, как знает всякий школьник, они-то, ларинские, пели не по своей воле, а по хитрому помещичьему расчету: чтобы барской ягоды не успели пригубить. Но, впрочем, вполне возможно, что эту затею не Ларины придумали, а хитроумный поэт за них изобрел. Ведь на самом деле могло быть и «проще: страшно девкам в лесу, вот и заливаются на все голоса.
Но сегодня-то какой, казалось бы, страх? Заблудиться в наших принерльеких лесах трудно. Волчья пара, запущенная пару лет назад в соседний лесхоз с санитарными целями, на людей еще вроде бы не нападала. Про лесных разбойников тоже не слыхать. Ведь не лешего же им в конце концов бояться, нашим женщинам, в избе у каждой из которых стоит телевизор?
Но, впрочем, отчего бы и не лешего? Вон ведь, прекрасно я помню, как несколько лет назад, когда еще бабушка Ксенья в лес выходила, повела она нас впервые на Шипихино болото. И по дороге рассказывает:
— Приковыляла я это на край болотины, слышу, а он с другой стороны посвистывает. Я стою, а он все бродит, посвистывает. Ну, думаю, ладно, я к тебе туда не пойду, хоть ты несвистись, окаянной. Я себе и тут, с краешку, ягоду наберу.
— А кто же это был, бабушка?
— Как кто, он сам и был — леший...
И бабушка Ксенья поглядела на нас с улыбкой. И радость превосходства была в ее улыбке: хоть и ветхая она старуха, но оказалась мудрей лесного свистуна.
Странная это, загадочная и неопределенная область — лесные страхи.
Мне не стыдно признаться, что сам я нередко испытываю в лесу страх, более или менее заметный, и не только ночью, но иногда и среди бела дня. И от многих своих знакомых знаю, что такое бывает чуть не с каждым из нас. Слегка подсмеиваясь над собой и недоуменно пожимая плечами, говорили мне об этом мужчины завидного физического здоровья, люди с крепкой нервной системой, умеющие проявить решительность и отвагу в делах, затрагивающих судьбы больших современных производств и коллективов.
Причину лесного страха чаще всего уловить невозможно. Иногда идешь по светящейся во тьме дороге, по которой ты уже шел как-то ночью и ничего нехорошего тогда не испытывал, а тут вдруг начинаешь ловить себя на том, что тебе хочется повернуть голову назад или остановиться и прислушаться: не спешит ли кто за тобой, не слышно ли треска в кустах? Какие-то невнятные звуки роятся над тобой, в полете светляков чудится что-то угрюмо-колдовское. При всем этом ты почти уверен, что сейчас в лесу нет другого человека, кроме тебя, что к тебе наверняка не выйдет никакой зверь, разве что малая птаха вдруг сорвется почти из-под ног, и ей-то не смешно испугаться, а тебе, такому большому, — вроде бы смешно.
Страх тем не менее все растет и растет в тебе, ты убыстряешь шаг, тщетно пытаешься петь что-нибудь бодрое про себя (ни-ни вслух!), спина и затылок в напряжении, сердце ходит в груди сдавленными, томительными толчками. И вдруг, когда тебе кажется, что ты сейчас не выдержишь и побежишь, страх неизвестно куда исчезает, и тебя постепенно заполняет такое восторженное, освобожденное, победительное чувство, такое полное доверие к этим смутным кустам, к этим темным кронам, к этому доброму бормотанию ночного жука, ко всему сладко спящему лесу, что ты готов и сам лечь здесь спать — под первым попавшимся лиственным навесом.
Отныне и навсегда я ничего не побоюсь в ночном лесу, думаешь ты. Отныне я окончательно победил это глупое, недостойное мужчины ощущение страха.
Но как-нибудь в другой раз окажется, что ты думал слишком самонадеянно. И даже не ночью придет он к тебе, а среди дня, когда над лесными верхами солнце палит. Правда, дневной страх — обычно мгновенный, да и причины его почти всегда просты и очевидны.
Помню, однажды я испугался, когда метрах в пятнадцати от меня, за густым ельником вдруг заскрипела на ржавых петлях дверь. Первое чувство было такое, что где-то тут приютилась самая настоящая ведьмина избенка, и вот патлатая хозяйка решила проведать, кто это запоролся в ее угодья. Подойдя ближе к месту, откуда раздался неприятный звук, я, конечно, сразу сообразил, что это при порыве верхового ветра ерзает дерево о дерево: одно прямое, а второе когда-то собралось упасть, да первое его поддержало, и теперь они стоят в обнимку, а при ветре трутся стволом об ствол. Но хорошо, что я был тут днем, когда имелась возможность подойти и разглядеть. И улыбнуться тому, насколько живы еще во мне образы сказок.
Вообще, страх, как дневной, так и ночной, сильно замешен на сказке, на преданиях детства — твоего собственного и всеобщего, всечеловеческого. Кто, к примеру, не слышал о Пане — этом лешем греков и римлян — и о паническом страхе, который навещал языческих пастухов в самый полдень на овечьих тропах, у входа в заросшие хмелем пещеры?
Километрах в двух от нашей деревни, за веселым березовым перелеском, набрел я как-то июньским полднем на мрачный, клубящийся сизыми испарениями овраг. Был он совершенно неожиданных для наших окрестностей размеров, весь в завалах из громадных полусгнивших елей, в зарослях остро и раздражающе пахнущей крапивы, с почвой, уходящей из-под ног куда-то далеко вниз, в темень, к смрадному дну. Очарование какого-то мрачного, завораживающего волю волшебства все же заставило меня опуститься вниз и вскарабкаться по другому склону к залитой солнцем вырубке. Но пока я туда пробирался, ни на миг не оставляло меня какое-то брезгливое и смятенное чувство. В таком месте не человеку ходить. Тут бы отлеживаться какому-нибудь Змею Горынычу после разбойных полетов. Тут, наверное, волчьи стаи пировали или медведи приходили сюда умирать — до того недобрый дух стоит в сыром, оцепенело молчащем логове.
Иногда среди дня накатит что-то невнятно-тоскливое даже и не в таком диковинном месте. Просто вдруг обнаружишь, что птицы почему-то не поют в лесу, что бабочки не порхают, что не по-хорошему тихо стоят вокруг деревья. Вот это уж совсем непонятно! И сколько ни думал я, ничем таких состояний объяснить не могу. Одно только есть объяснение, которое, разумеется, ни для кого не обязательно. Видимо, думаю я, на этом вот месте когда-нибудь произошло что-то недоброе, зловещее: неравная ли схватка зверей, человеческое ли преступление, — и вот деревья оцепенели в ужасе и никак не придут в себя до сего дня, — так и стоят, кося сучьями, судорожно и выжидательно сжавшись.
Не об этом ли сказал когда-то Аполлон Майков?
И точно любопытный взор
Ко мне отвсюду устремлен,
И слышу я немой укор,
И дух мой сдавлен и смущен.
(«В лесу»)
Впрочем, такое вот «донаучное» видение было, похоже, не только у нашего поэта прошлого века. Было оно и у Шекспира, когда он описывал в «Макбете» страшное зрелище шагающего леса. Было оно и у Данте. Вспомним, как в тринадцатой песне «Ада» попадает он со своим проводником в окружение деревьев-людей.
Тогда я руку протянул невольно
К терновнику и отломил сучок;
И ствол воскликнул:
«Не ломай, мне больно!»
И конечно, это видение было у древних греков, которые верили, что душа человека может переселиться во всякое иное существо или предмет, в том числе в дерево; и у древних отшельников Индии — от них-то, кажется, учение о переселении душ и досталось грекам. И потом не в сказках ли и мифах всех земель миpa, где только произрастали леса, отпечатался этот сложный образ говорящего, шагающего, а то и бешено мчащегося за человеком дерева?
Конечно, все эти притчи, все эти небывальщины давно уже истолкованы как пример олицетворения могучих сил природы, как продукт антропоморфного мышления на самых ранних и наивных его стадиях, когда человек, говорят, только и делал, что всего-всего на свете боялся и потому всякому стволу спешил поклониться как властелину своему.
Но так ли оно было на самом деле? Ведь не боится же своего леса вся живая тварь. Не боятся его птица и рысь, медведь и обезьяна. Что до последней, то она и в городе, в вольерах зоопарка ничего и никого не боится, а, наоборот, ведет себя самоуверенно и нагло.
Почему же существо, однажды ощутившее себя в лесу человеком, вдруг всего «забоялось»? Что-то здесь не то. Страх возникает от незнания, от неопределенности. Но разве может быть «незнание» у птицы? Разве могло оно быть у «первого» человека? Птица «знает» все, что ей положено знать: что есть, где летать, на каких деревьях вить гнездо, когда и куда улететь на зиму, каких двукрылых опасаться. В ее жизни все определено раз и навсегда, она «знает» о себе в своем мире во много раз больше, чем мы когда-либо об этом узнаем.
И нельзя разве предположить, что таким же всезнающим, всеведущим был некогда человек? Что изначала он ходил по лесу вольно и весело, собеседуя со всякой тварью на ее языке, ощущая себя, как в четырех углах уютного жилища? И лишь позже в результате какого-то действия оказалось: природа — сама по себе, и человек — сам сто себе, а между ними — стена непонимания, отчужденности, взаимной подозрительности. И сколько же нужно было сил, сколько веков и тысячелетий, чтобы человек наконец-то с помощью тончайших измерительных приборов «открыл», что у злака и дерева есть свой «ум», есть своя «психика», и с ними заново можно и должно «договориться» о согласии!
Но легко сказать — договориться!
Вот стою я — кое о чем догадывающийся человек — среди насупленных, настороженных деревьев, и хочется выйти поскорей из-под их молчаливого навеса в соседний сосновый бор, в напитанный светом березняк. Бредешь не спеша, и как меняется настроение леса, так и твое тут же.
У подножий сосновых колонн, в просторе и вечном шуме, тебе и дышится под стать поднебесным кронам, и плечи невольно расправляешь, и позвоночные мышцы напрягаются струнно. Храм.
Среди берез — другое: голова идет кругом, и в шелесте их что-то бражное, хмельное, так что и на губах, кажется, блаженно-дурашливая улыбка.
Это днем, при солнце. А в сумерки зайдешь сюда, и овеет призрачным холодком, нереальным каким-то светом. Словно восходит белыми струями дым от недавно оставленных кострищ. Березы брезжат и грезят, и хочется дотронуться до каждой, чтобы удостовериться, что она тут, а не привиделась.
На наших среднероссийских пространствах матерые ельники встречаются лишь островками, так что их зачарованная глушь не успевает тебя погнастрящему оцепенить, — уже и вышел, уже и миновал Тут ты можешь лишь слегка догадываться о том сумрачном и угрюмом настроении, которое надолго овладевает человекам в настоящих еловых лесах, которыми знаменит Север.
Наши леса смешанные, и настроение в них у человека тоже смешанное, по преимуществу легкое, моцартовское, — от разнообразия и быстрой череды впечатлений, от мягкой игры тени и света.
К тому же это — в основном — обихоженные леса. Один мой знакомый, приехав погостить в нашу деревню и побродив дня три по окрестным угодьям, сказал даже:
— Ну, это у вас не столько лес, сколько парк.
Мне сделалось до того обидно, что я провел его километров за пять в урочище, которое сам для себя открыл недавно и которым по праву гордился. Это был кусок леса вдоль высокого, изрытого оврагами берега Нерли. Овраги сделали его недоступным для частной и тем более государственной порубки, а также для санитарных прочисток, и таким образом на небольшой площади всего в несколько гектаров мы имели возможность наблюдать жизнь девственного уголка природы, как бы сказочное заколдованное лесное царство.
Тут ничто не мешает деревьям расти как могут и как и сколько они хотят. Отжив положенный срок, дерево само, свободным махом, устремляется наземь, и смерть его не ложится тенью греха ни на чью душу.
Тут, без вмешательства человека, все породы на подбор, под стать друг другу: великанши березы, сосны ражие, ели ростом с Никольскую башню. Наконец, осины необыкновенной высоты и толщины, как будто соседи одолжились для них своей статью.
Это лес патриархов, суровый в меру и в меру тенистый, но не тесный для груди человеческой. Тут видишь, как деревья хоронят друг друга — своих отцов, матерей и старших братьев; как стоят они над почившими и шелестит в верхах вечная память. Может быть, в таких лесах и жил тот первый человек, который еще не боялся?
Вот упало дерево, а зайди сюда года через три-четыре и не найдешь его. Почва девственного леса стремится поскорее обиходить умершего, и сколько я видел тут таких лесных могил: темный мох наползает на ствол, обволакивает, укутывает его по всей длине, втягивает в материнскую почву. Так лес себя порождает, хоронит и отпевает, и нет в этом ни тоски, ни надлома, а только величавое достоинство.
И именно здесь, в таком вот месте, думаешь о лесных страхах по-особому. Эти страхи, думаешь ты, видимо, никогда и ни у кого не могут исчезнуть навсегда, и хорошо, пожалуй, что не могут. Потому что нам нужно, необходимо это чувство, как нужен иногда учительский окрик расшалившемуся школяру. Ведь лесной страх (как и страх пустыни, Страх моря, страх гор и страх неба) в конце концов оборачивается для нас благом: мы приучаемся видеть свое истинное место в природном космосе, приучаемся не зарываться, не заноситься, не хвастать своим всемогуществом, не грешить интеллектуальной гигантоманией. Учимся понимать, что не столько мы диктуем природе свои условия и порядки, сколько она нам их неназойливо предлагает. В этом космическом омуте пространства и времени, в этом вселенском темном лесу мы не обижены в общем-то вниманием, и не пустой случай нас сюда вытолкнул, чтобы блуждали в кустах, не слыша доброго ответа. Но и заноситься тоже нет нам особых оснований. А если все же заносимся, то на такой случай и предусмотрена реальность урезонивающего страха.
И вот идешь в тени морщинистых стволов-патриархов, дышится спокойно и благодарно, и нога невольно поднимается перешагнуть лесную могилу, укутанную меховым дерном. Тут умерло существо, которое кормило кислородом целую деревню народу, целое стадо коров, целое муравьиное государство.
Но видел я и другое кладбище деревьев, никому не пожелаю видеть такого. Потому что тут-то все когда-либо испытанные мною лесные страхи показались маленькими, несерьезными.
Это было в знойный полдень, когда, намотав на ноги километров двадцать лесных троп и беспутков, вышел я на свет большого лесного окна.
Просека? Старая вырубка?
На пространстве гектара в два лежал поваленный, но не убранный лес. Это было какое-то невообразимое месиво из стволов, сучьев, ветвей, усохшей хвои и листвы, переплетенное побегами искалеченного подлеска. В том, как свален был лес, чувствовалась какая-то воровская поспешность, хищно-циничная манера. В беспощадном свете солнца все это зрелище казалось чьей-то бредовой выдумкой, и не хотелось верить, что к такому вот может быть причастен человек. Если бы не четкие прямоугольные границы лесной раны. Если бы не засохшие следы гусениц в глине.
Кто же тут пировал, какие негодяи? И кто их спугнул, не дал увезти торопливо нахлестанных стволов? Или какие-нибудь безумцы куражились — просто так, в свое удовольствие?
В тот год как раз в печати одна за одной стали появляться статьи об охране природы, и единственное разумное объяснение, которое я могу теперь вывести из увиденного, было: значит, правда, испугались закона. Раньше обходили его втихомолку, а теперь вот испугались. И сбежали, забыв даже замести гусеничные свои следы.
Жуткое, поистине гробовое молчание стояло над изуродованным лесом. И подумал я еще, что когда-нибудь, когда этот бред под действием солнца, воды и ветра исчезнет, и почва снова начнет дышать, и — может быть — вырастут новые побеги, и — даже — воспрянет и заматереет новый лес, то вот и в том-то новом лесу будет человеку вдруг, непонятно от чего, неуютно как-то, не по себе.
Юрий Лощиц