Александр Старостин. Молча в тайге

01 октября 1970 года, 00:00

Рисунки С. Прусова

Иннокентич сердился, если его называли охотником. «Промысловик!» — поправлял он и скрипел зубами. Но вообще-то он злился и по всякой другой причине. В войну его контузило, и с тех пор, чуть что не по нем, он, как говорится, лез в бутылку.

И я уже подумывал, что зря связался с контуженым — так его за глаза называли мои дружки.

После войны он никогда не брал с собой в тайгу товарища. Промышлял один. И в поселок, к жене, приходил только по праздникам. Детей у него не было. Жил, правда, с ним еще отец, старичок, который только и делал, что улыбался и соглашался со всеми. Вообще-то он ничего не слышал. Отца Иннокентич считал мудрым человеком, хотя тот уже несколько лет ничего не говорил, кроме «да-да».

Той осенью Иннокентич однажды ни с того ни с сего остановил меня на улице. Я тогда только что завалил экзамен в институте. У меня появились утешители, и я входил во вкус «взрослой» жизни. После вчерашнего голова у меня раскалывалась, да еще синяк под левым глазом красовался, что было, то было. Так вот, когда я поздоровался с Иннокентичем, он остановился. Раньше-то словно и не замечал меня! И я уже подумал, сейчас он прочтет какую-нибудь лекцию. Ну, о вреде алкоголя, и все такое. Промелькнуло в его волчьих глазах что-то «отеческое»: так я называю то выражение, с которым человек готовится учить тебя уму-разуму. Сколько уж у меня было таких «отцов»! И я собирался послать его куда подальше, но он молчал.

— Поступил в академию? — наконец спросил он.

— В институт, — поправил я, — зарезали, черти.

— Пойдешь со мной в тайгу?

Такого поворота я никак не ожидал и стал бормотать несвязное.

— Нет у меня ни ружья, ни собаки.

— А сердце у тебя хорошее?

— Я не доктор. Может, у меня и сердца-то нет никакого.

— Вот и хорошо. Ты молодой. Тебе и одеться нужно. И вообще. Вот в тайге и заработаешь. Если сможешь.

— Пойду,— сказал я,— спрашиваться мне не у кого. Ни начальства, ни родителей. Отчего ж не пойти, если заработать можно. Мотоцикл хочу.

Старик ухмыльнулся.

— По первому льду и двинемся.

Была осень. Дни холодные, прозрачные. Река стала, но снег еще не лег. И хорошо было дышать осенним холодом, вкусным, как огурец.

Во дворе Иннокентича кипела работа. Дни и ночи из трубы избушки валил дым. Жена варила щи, разливала по мискам и замораживала на улице. Иннокентич складывал щи в мешки.

Собаки поняли, что к чему, и чуть с ума не сходили от радости: скоро в тайгу, на работу.

У Иннокентича вначале была только сука Чара — длиннотелая, умная и спокойная. Она никакого баловства не терпела, очень серьезная собака. А теперь появились еще собачки. Шельма — веселая, ласковая, улыбчивая, похожая на добрую женщину. Потом Ральф и Соболь. Ральфа оставил на зиму биолог из Красноярска, которого все звали Николай. В городе Ральф ездил на «Москвиче», жил на балконе и ненавидел всех, кроме «папы Коли». Бедный пес тайги и в глаза не видел. И биолог попросил Иннокентича маленько натаскать собачку. «Весной приеду, заберу», — сказал он.

А мамаша у Ральфа была знаменитой соболятницей, и ее хозяин никому из местных не продавал щенков — боялся конкурентов. Только приезжим кое-кому дарил.

Ральфу было семь месяцев от роду, и на собачьей выставке он бы взял какую-нибудь медальку, это уж точно. Был он черным, только на груди белый фартук и сзади уголок, словно косынка у девочки. И морда светлая, с желтыми очками. Он все время сидел на привязи, и я считал его полудурьем, хотя мамаша и знаменитая.

Лучшим псом был, по-моему, Соболь, Везде по Сибири что ни кобель, то и Соболь. Но такого красавца, как наш, я не видывал. Даже у Ральфа обнаруживались недостатки, когда рядом проходил Соболь. А ведь он тоже был молод. Единственным его пороком я1 считал гордость.

Теперь я дневал у Иннокентича. А Ванька, ну тот, что украсил меня, самый модный в поселке парень, сказал мне:

— Старик зверь. Убьет. Спорим. Оставь трешку. Выпью на могиле. Упокой души. У него справка, что псих. Сам видел.

— Авось обойдется, — пробормотал я, раздувая грудь колесом, — хочу мотоцикл. «Яву». Красный.

Был вечер. Над поселком взошла луна, и дым из труб стоял, как тайга, до самого неба. И так было ясно кругом, что, если встать на четвереньки, видно, как снежинки блестят.

Ударил такой мороз, что даже женщины сделались усатыми: иней обозначил каждый волосок. Снег лег до весны.

— Завтра выезжаем, — сказал Иннокентич, — переночуй у меня.

После ужина я спросил у него, понимают ли собаки человеческий язык.

— Понимают.

Я оглянулся на Чару, которая лежала у двери с закрытыми глазами.

— Может, они понимают не сами слова, а каким голосом говорится?

— Некоторые и слова понимают. Собаки, как люди, разные бывают.

Иннокентич тоже глянул на Чару. Она открыла глаза, ее брови дрогнули, она осторожно застучала хвостом по полу.

— Ну заговори о ней, — продолжал Иннокентич, — только по имени не называй. Говори ровно. К примеру, об ее недостатках.

Старичок, отец Иннокентича, заулыбался и закивал головой. Он, казалось, прислушивался к разговору и все понимал.

Чара мрачновато поглядела на меня.

— Не вижу никаких недостатков. Очень хорошая собака. А то, что у нее тело длинное, как у ящерицы, — это совсем хорошо. Легче бегать по глубокому снегу.

Чара улыбнулась и веселее застучала хвостом. Потом поднялась, подошла и положила голову мне на колени. И стала коситься на Иннокентича.

— Впрочем, я ошибся. Не такая уж она и хорошая собака, — сказал я, — собака так себе. Средняя. Бывают лучше.

Хвост Чары остановился, она отошла, толкнула лапой дверь и вышла в соседнюю комнату.

— Ты думаешь, она ушла? — спросил Иннокентич. — Стоит за дверью, подслушивает, что о ней говорят.

— Не может быть! — воскликнул я.

— Точно.

— Да, да! — заулыбался старичок.

— Удивительно умная собака! — сказал я и в этот момент услышал, как Чара бодро застучала хвостом по полу.

«Может, Иннокентич не так страшен, как мне расписали».

Из раскрытой двери повеяло холодом. Я проснулся.

Это вошел с мороза Иннокентич и засветил свечу.

— Долго спишь, — проворчал он.

Я вскочил, оделся. Было слышно, как за окном вздыхает лошадь и глухо бьет копытом. И сани поскрипывают.

Дорога бежала по реке. По крутым берегам росла лиственница, и солнце мигало из-за стволов. Река шла извилисто, берега поднимались все выше и выше. А деревья становились все тоньше и тоньше, наконец сделались они совсем как ледяные иголки. Лошадь покрылась инеем. У нее тоже ледяная борода выросла. Спина окуталась паром, бодро подпрыгивала, из ноздрей выстреливались в стороны струйки пара.

Лицо Иннокентича было красно и по-прежнему сердито, хотя ехать по реке, между берегов было приятно. Я стал напевать под мелькание блестящих подков. Но Иннокентич недовольно поморщился.

— А что за зимовье, куда мы едем? — спросил я.

— Не был там.

— Как же найдем?

— Сказали, через три притока налево. Много болтаешь...

«Ну и черт с тобой, — подумал я, — буду молчать. Неизвестно еще, кто кого перемолчит».

Собаки носились, где вздумается. А Ральф совсем сбесился от радости.

— Там ручей, — пробормотал Иннокентич, показывая на заросли ольшаника, — выше должно быть зимовье.

Я хотел спросить почему, но промолчал. Потом смекнул, что ольха растет по берегам рек, и если на темной стене лиственниц и елей голубеет ольшаник, то там и река.

Когда мы подъехали к зимовью, Иннокентич проворчал:

— Плохо дело. Дров не будет поблизости.

Я снова хотел спросить, почему же это не будет, когда кругом тайга. И потом увидел на торце избушки, над дверью, дату, вырубленную топором: 1926.

«Конечно. Откуда ж здесь быть дровам, если с двадцать шестого года все, что поближе, извели»,— догадался я.

— Возьми топор, сдери кору с деревьев, что поближе, — сказал Иннокентич.

— Зачем? Мы уйдем отсюда раньше, чем деревья засохнут...

— Другие придут! — рявкнул Иннокентич. Пока он возился с лошадью, я сделал, как он велел.

Потом он зарядил ружье, подошел к зимовью, ударом ноги открыл дверь, а сам отшагнул в сторону: зимовье старое, заброшенное, в нем могла поселиться росомаха или еще кто-нибудь из зверья.

Зимовье до потолка было забито душистым сеном. Даже наша грустная и спокойная лошадь тихонько натянула узду и заглянула в раскрытую дверь.

— Кто его натаскал? — не удержался я.

— Сеноставки. Маленькие зверьки.

Я стоял около стенки, колупал ногтем мох и насвистывал. Настроение у меня было хорошее, а Иннокентич, пусть ворчит, на то он и старик. И вдруг к моему носу приставился его кулачище, и он прошипел:

— Услышу в тайге свист — убью.

Я отвязал лошадь и медленно повел ее на ручей.

Ручеек все-таки не замерз еще по-настоящему. Бежал в деревянном желобке, и лед был тонкий, узорчатый, как кружево, на котором висели капельки, точно увеличительные стекла. И от воды шел пар.

Я глядел в кроткие глаза лошади, на ее бородку, побелевшие ресницы. В глазах отражались зимовье на пригорке и Иннокентич. Я погладил ее по шее и сказал:

— Убьет он меня.

В зимовье не было порядочной печки. Была каменка — полусвод, выложенный из закопченных камней. Вместо окна — заслонка.

Иннокентич стал осматривать хозяйство. Он нашел под нарами топор, пилу и большую жестяную банку с керосином. На полках, над нарами стояли кастрюли, миски, сковородки. Дырявый мешок, в котором когда-то были сухари. На столе керосиновая лампа. Он поболтал ее над ухом и что-то проворчал под нос.

Потом вышел из зимовья и приказал собрать пустые консервные банки из-под сгущенного молока и вырезать в них донышки. Сам пошел за дровами, хотя у каменки и была охапка сухих дров.

Я вырезал в банках донышки и тоже ворчал:

— Чего доброго, и макароны заставит продувать!

Мы разожгли дрова в каменке, а сами сели на пол, чтобы не задохнуться. Дым стлался в раскрытую дверь. Огонь вырывался между камней. Наши собаки — Чара, Шельма, Соболь и Ральф — сидели против двери и глядели на нас. Мы выбросили головешки и закрыли задвижку и дверь. Теперь камни будут отдавать тепло.

Потом мы разложили перед зимовьем костер и сварили еду.

После обеда Иннокентич стал запрягать лошадь:

— Оставайся. Отведу Машку в поселок.

— Как назад-то?

— На лыжах.

— Может, я поеду?

Иннокентич махнул рукой и сел в сани. Он, наверное, подумал, что я не вернусь. Кто его знает, о чем он думал.

— Сделай печку! — бросил он через плечо, когда сани заскрипели. — Из ведра.

— А трубу?

— Из консервных банок. Дно ведра начисти до блеска. Будем на нем блины жарить.

Последние слова я слышал еле-еле. Сани уже скрипели в чаще леса. Собаки побежали за Иннокентичем. Только Соболь остался.

Я никогда не думал, что в тайге так страшно, когда один. Ладно, еще светло. Я заправил керосином лампу, положил рядом спички, чтобы потом не искать в темноте. Решил маленько прогуляться. Надел лыжи, взял ружье, пошел. Отошел недалеко. Лес здесь был кое-где повален. Вывороченные корни промыло дождями, и я увидел старух с десятками вьющихся рук, спрута со слоновьим хоботом и прищуренным глазом. Утиные головы вытянулись в мою сторону. Стоило зайти к выворотню с другой стороны — и одни чудовища исчезали, появлялись другие. Мертвые деревья стояли вперемежку с живыми, слегка поскрипывали, как двери на заржавленных петлях.

И вдруг деревья заскрипели что есть силы — это налетел ветер, сдувая кухту, и недалеко от меня, шагах в тридцати, толстая пихта стала медленно, а потом все быстрее и быстрее падать, осыпая снежную пыль с соседних деревьев. Упруго ударилась и надломилась посредине. Я торопливо пошел по своим следам. «Если такая пихта упадет на зимовье, тогда конец», — подумал я.

В зимовье я первым делом засветил лампу и позвал Соболя.

— Ляг, отдохни, — сказал я, хотя вряд ли он мог особенно устать, потому что от зимовья не отходил, а валялся около костра. Пес лег и пристально поглядывал на меня, словно он — ровня. И не было в его глазах ничего собачьего.

С наступлением темноты звуки тайги сделались отчетливее. Ветер гудел в вершинах деревьев заунывнее, и скрип мертвых пихт был сильнее. Под полом слышалась возня и мышиный писк. Из щелей в полу веяло холодом, и язычок пламени в лампе колебался, и тени колебались по бревенчатым закопченным стенам. А Соболь нагловато глядел на меня красноватыми зрачками и молчал. Я маленько посидел, покурил и стал делать печку.

Вернулся он на третий день, к вечеру. Уже луна светила вовсю. Я собирался укладываться, но тут залаял Соболь. Ему ответили издалека., И через минуту появился Иннокентич с Чарой, Шельмой и Ральфом.

— Почему собаку держал в тепле, — первое, что сказал он мне, — будет мерзнуть. — И дал гордецу пинка.

Иннокентич глянул на печку, что-то буркнул, разулся, повесил сушиться бакари, выпил остывшего чая и, свалившись на нары, захрапел.

Лицо его заросло рыжей щетиной, посерело, он был совсем похож на своего отца.

Ральф, наверное, вспоминал раздольное житье в Красноярске. И на улице ночевать не хотел, просился в тепло.

— Возьми веник, отлупи, — приказал Иннокентич, — спать мешает.

Однажды Ральф проскочил все-таки в тепло, бодренько отряхнулся, обрызгал нас и вскочил на нары, где спал Иннокентич. Старик взял полено, хорошо прицелился и огрел его по спине:

— Привык в Красноярске прыгать по торшерам!

Ральф даже не взвизгнул. Он понял, что в зимовье ему делать нечего. И не жаловался. Но с тех пор глаза его наполнились собачьей тоской.

Мы пробивали путики — лыжни, чтобы меньше уставать во время охоты. А идти по снежной пыли даже на широких камусовых лыжах и своему врагу не пожелаешь. Мало того, что идешь враскорячку, еще и проваливаешься чуть ли не по колено. Четверть часа — и язык на плечо.

Ральф облаивал соек и кедровок, ловил мышей. Иннокентич убил одну кедровку и, взявши ее за хвост и лапки, нещадно отлупил пса. С тех пор Ральф лаял на птиц, не разевая рта:

— У-у-у!

И виновато оглядывался на кого-нибудь из нас, как бы говоря: «Знаю, что нельзя на них лаять, но не могу удержаться, понимаешь!»

Чара уже успела загнать двух соболей. Снял их Иннокентич.

— Соболя в этот сезон очень много, — сказал он, — потому и белки нет совсем.

— Почему же его много в этом году?

— На Бирейке строят комбинат, зверь и уходит оттуда.

Иннокентич пошел по одному путику, я — по другому. Со мной побежали Ральф и Соболь. Но Соболь вдруг куда-то исчез. Я показал Ральфу след и сказал:

— Тут-тут-тут.

Он понял, что от него чего-то хотят, и засуетился. Пошел по следу, возвратился, проскочил назад, носился там, где вообще нет никаких следов. Наконец остановился перед мешком, где лежал кусок хлеба с салом, и, нацелив нос на мешок, осторожно тявкнул, как бы говоря: «Есть хлеб и сало. Давай съедим».

— Только и умеем бутерброды облаивать, — горько ухмыльнулся я.

Он снова заметался, озабоченно наклонив голову, и изредка, со вздохом раскаяния произносил тихое: «Гав!»

Это означало: «Вот досада!»

Он совал нос в мышиные норы, поймал одну мышь, бросил ее, снова заметался, весьма трудолюбиво, часто дышал и как бы беспрестанно повторял: «Видишь, как я стараюсь!»

Я уже думал возвращаться и походить первое время с Иннокентичем. Объяснить ему, что дела, не пойдут, если он не научит меня. И тут услышал в стороне лай Соболя. Лаял он остервенело, с подвизгиванием. На мышь так не лают, на кедровку тоже. Я пошел через чащу на лай. Потом услышал, что к Соболю присоединился и Ральф.

Я увидел Соболя, был он весь засыпан снегом, но отряхиваться и не думал, увлекся охотой. А Ральф помогал ему гавкать, но облаивал не ту ель.

Мне, честно говоря, не нравилась манера Соболя идти по следу, гордо задрав морду. Так может идти только очень опытная и талантливая собака, Чара к примеру, но не начинающий гонористый щенок. Только все равно, правильно лает он, а не красноярец.

Я выстрелил. Посыпалась снежная пыль. Несколько мгновений спустя с верхних веток посыпалась кухта. Это удирал соболь-бусачок, весь рыжий. Я выстрелил опять, и он стал медленно падать, пересчитывая сучья. Псы кинулись к нему, но я сам кинулся вперед не хуже пса и отнял добычу. Потом долго расхваливал Соболя и Ральфа и, зажав головку зверька в кулаке, давал им по очереди нюхать. Ральф скосил глаза от вожделения и прокусил головку.

— Вот полудурье! — тихо произнес я. Громко ругать в такие моменты собаку нельзя: она может не понять за что.

Потом Соболь исчез. Только Ральф-дурачок трудолюбиво носился по тайге, изредка выскакивал на путик и, оглядываясь на меня, как бы говорил: «Я тут!»

На обратном пути я встретился с Иннокентичем, и к зимовью мы возвращались вместе.

— Где Соболь? — спросил он.

— Не знаю.

Когда мы добрались до зимовья, Соболь был уже тут, и, судя по следам, давно. И не чувствовал своей вины.

Иннокентич заскрипел зубами и даже побледнел от злости. Сбросил лыжи, подошел к красавцу и поймал его за хвост, Соболь завизжал. Иннокентич раскрутил его над головой и грохнул о землю. Казалось, вся тайга наполнилась визгом. Остальные собаки бросились к Иннокентичу на помощь, стараясь вцепиться в Соболя: таковы уж псы.

Растопив печку, я залез на нары. Иннокентич молчал. Потом вытащил из мешка трех соболей и начал их обдирать. Я положил рядом свою добычу.

Иннокентич сделал ножом продольные разрезы на лапках и снял шкуру, как меховые чулки. Потом вытянул пальцы тупым концом лезвия ножа и обрезал их у основания коготков. Повертел головой, увидел бечевку на гвоздике над столом, привычным движением сделал петлю на основании хвоста и из пушистого красивого хвоста вытянул ниточку свекольного цвета.

Я возился часа три, пока снял с соболя шкурку. Иннокентич мрачновато поглядывал на мое вспотевшее лицо и что-то ворчал себе под нос. Мне он не сказал ни слова, просто молчал. И это молчание было тягостно.

Морозы стояли крепкие, заснеженные деревья вмерзли в воздух, как в лед.

Наши запасы подходили к концу.

В те дни только старательная умная Чара работала до конца вместе с нами. Чара всегда была умницей. Иннокентич считал, что ее цена на вес золота. К работе она относилась серьезно. Она была очень сильной собакой и любила подраться, но во время работы подавляла в себе, любые собачьи желания. Только и Чара ошибалась. А как она переживала свои промахи!

Однажды она нашла след норки, молча пошла по нему. Добралась до полыньи и только тут поняла свою ошибку: это был отпятный след.

«Что же это я, старая дура!» — взвизгнула она и кинулась назад, будто ее ударили.

От голода Шельма и Ральф выбились из сил и вернулись к зимовью раньше нас.

Когда Шельма и Ральф увидели лицо Иннокентича, они стали жмуриться и поползли к нему на животах. Они поняли, что к чему, их стали мучить угрызения совести.

Их он не тронул, просто делал вид, что не замечает. Когда же разлил собачью еду по лоханям, они продолжали щуриться и отворачивались. Стыдились. Потом убежали в тайгу не евши. Стемнело совсем, и вдруг мы услышали лай.

— Однако, соболя загнали, — сказал Иннокентич, прислушиваясь. Взял фонарь и встал на лыжи.

Хобаки захлебывались от восторга: подвернулся случай искупить свою вину чужой кровью.

У нас оставалось всего лишь немножко муки, сухарей и соли. Дичи никакой, все куда-то подевалось. Изредка удавалось убить кедровку. Собаки голодали вместе с нами.

Ральф уже самостоятельно загнал четырех соболей, и Иннокентич подумывал даже написать «папе Коле» письмо, намекнуть, что вообще-то, по доброте душевной, собачку он может оставить у себя. Ничего, мол, пусть живет.

— Собака должна жить в тайге, а не на автомобиле кататься, — оправдывал Иннокентич свои намерения.

Я почти перестал его бояться.

Как-то мы шли по путику, где нет капканов, промышляли, как могли, и вдруг старик окликнул меня. Я никогда не видел его в такой ярости.

Он ткнул пальцем вниз. Это был след Соболя.

Оказывается, он шел вместе с нами вдоль путика и устраивал лежки, отсыпался, когда другие собаки работали. Через каждые полверсты он ложился отдыхать. А возвращался вместе со всеми и делал вид, что валится от усталости.

В этот вечер он вернулся со всеми и уселся у костра рядом с рабочими псами, как будто трудился не меньше их.

Иннокентич не спеша сделал петлю и окликнул Соболя. Тот подошел.

— Съедим в ужин, — сказал мне Иннокентич.

Я молчал.

Иннокентич накинул псу на шею петлю и привязал его к зимовью. Собаки не обращали на него никакого внимания. Но когда он зарядил ружье и взвел курок, все псы повернули головы на щелчок, подбежали к хозяину и глядели точно по направлению дула, оскалив зубы на Соболя. Тот все понял и задрожал, тоже неуверенно оскалил зубы, как бы улыбнулся.

Иннокентич опустил ружье и крикнул:

— Васька!

— Тут! — отозвался я без особого энтузиазма.

— Он был слишком умным. И это в девять-то месяцев. — Старик сунул ружье мне в руки и сказал: — На-ко.

— Не могу, — сказал я, оглядываясь на Иннокентича. Потом прицелился, закрыл глаза и нажал курок.

Красавца мы съели вместе с собаками. Это как-то поддержало наши силы, но ненадолго. А уходить мы не хотели. Я-то, конечно, хотел уже вернуться в поселок, отоспаться, отогреться и откормиться. Мне уже было наплевать на деньги. Но Иннокентич, как бы боясь, чтобы я не заскулил, говорил:

— В будущем году соболь уйдет. Это сказал «папа Коля». Он парень ученый, знает.

И мы терпели.

Утром Иннокентич пошел по северному путику, я — по западному. Со мной бежали Ральф и Шельма.

Не прошел я и трех верст, как наткнулся на след очень широкой человеческой ноги, так мне показалось. Это прошел медведь. Рядом были следы Шельмы и Рдльфа.

Медведь сначала шел по путику, потом съел кедровку у капкана, зачем-то разрыл снег и двинулся на северо-восток. Я перезарядил оба ствола пулями, проверил, заряжен ли третий, нарезной ствол, и пошел по следу.

Год был неурожайный, ягод не было, медведь не заелся и осенью не залег в берлогу, как ему положено, а шастал по тайге, и, конечно, с голоду ничего не боялся. Но голодный паек делает храбрым не только медведя.

Своих собак я не слышал.

Рисунки С. Прусова

И тут я подумал, что, двигаясь на северо-восток, миша непременно встретился с Иннокентичем. А кто кого будет скрадывать: Иннокентич медведя или медведь его — дело темное. Я торопился, благо, что миша расчистил маленько дорогу и утоптал снег. Я как-то не задумывался о том, что умный зверь, когда идут по его следу, сам заходит в тыл охотнику. Но вряд ли шатун мог сейчас, с голоду, соблюдать предосторожность. Он, конечно, пойдет на «ура».

И вдруг впереди послышался рев, от которого у меня шапка полезла на затылок от страха. Потом собачий лай и визг, такой тоскливый, что я даже не смог угадать, кто это: Чара или Шельма. Собачьи голоса вернули меня к жизни, я нахлобучил шапку и кинулся что есть силы вперед. Грянул выстрел, за ним второй.

Когда я добежал до Иннокентича, он сидел на поваленной лесине и курил козью ножку. Рядом с ним лежал в крови сутулый медведь, запорошенный снегом, и Шельма с распоротым животом и оскаленными зубами. Лицо Иннокентича ничего не выражало. Он курил и тупо глядел на мертвую Шельму.

— Глаза, однако, слезятся маленько. С голоду, что ли? — пробормотал он.

Я вытащил из его мешка топор и принялся готовить дрова. Иннокентич сидел и курил.

— Передвинь костер, вот здесь хорошо будет, — сказал он.

Костер был так жарок, что кухта с соседнего дерева оплавлялась, капала на собак и застывала на их шерсти, как восковые лепешки.

Иннокентич сидел так расслабленно, что казалось, из него вытащили все кости.

Когда мы накормили собак и сами сели, Иннокентич кивнул в сторону Шельмы и сказал:

— Если б не она, отдал бы богу душу.

Мое брюхо надулось, будто я проглотил футбольный мяч. Я распустил ремень на последнюю дырочку, но никак не мог остановиться.

— Живот, однако, заболит, — сказал Иннокентич, — особливо-то не зверствуй. Притормози маленько.

После еды мы разделали тушу и уложили мясо на кое-как сколоченный лабаз, сверху накрыли шкурой.

Стемнело. Взошла луна. Иннокентич сказал:

— Остановиться придется на сендух (1 Сендух — ночевка.). Пойдем утром-то.

Только сейчас я понял, что мы правильно разложили костер, под искарью — корнем вывороченной лиственницы. Иннокентич, наверное, чувствовал, что нам придется здесь заночевать.

Он послал меня нарубить пихтового лапника, а сам разгреб палкой место, где был костер. Здесь мы набросали лапника, а рядом разложили новый костер.

Над нами поднималось звездное небо.

Проснулся я оттого, что спина замерзла, а лицо и живот чуть не дымились от жара. Я повернулся к костру спиной, но тогда замерзало лицо. Так я и вертелся, как шашлык на палочке.

Утром мы положили в мешки килограммов по двадцать пять мяса и двинулись.

Сначала я шел первым, пробивал лыжню. Сзади покряхтывал Иннокентич. Конечно, старику было трудно идти с грузом. Да и я полз еле-еле. И вдруг почувствовал такую слабость, что и сказать нельзя. Со мной стало твориться что-то неладное. Мне так схватило живот, будто внутрь засунули ежа и стали его накачивать воздухом. Я чуть не взвыл от боли.

Рисунки С. Прусова

— Пожадничал маленько, — сказал Иннокентия, — это бывает. По неопытности.

Я прошел еще с версту и почувствовал себя совсем ни к черту. И стал через каждые десять шагов присаживаться и курить.

Иннокентичу, наверное, надоели мои бесконечные перекуры, и он сказал:

— Слышь? Дай-ко я пойду первым.

И тут Иннокентич увидел след соболя. Будь он неладен, этот соболь! Старик осторожно щелкнул пальцами — Чара кинулась к нему, забыв обо всем. И через секунду уже неслась по следу, увязая по брюхо, извиваясь, с вывалившимся языком.

На небольшой полянке стояли три разлапистых кедра и рядом сосенка, на которую соболь, конечно, никогда не полез бы: голый ствол, негде прятаться.

Я тоже осторожно снял свой мешок и перезарядил ружье.

Чара и Ральф облаивали кедры. Мы поняли, что соболь там, но не знали, на каком именно. Иннокентич выстрелил наугад, чтобы зверек показал себя. Потом и я выстрелил, но снег только осыпался от наших пуль. Соболь как в воду канул. А собаки по-прежнему сходили с ума.

Мы перестреляли все патроны. Собаки захлебывались от злости, нацелив носы на кедры. И тут я заметил, что ружье Иннокентича повернулось в сторону сосенки. Там, припечатавшись к стволу, сидел соболь и терпеливо ждал, когда мы израсходуем свои боеприпасы.

Грянул выстрел Иннокентича — зверек прыгнул вниз, как рукавичка, и нырнул под снег. Вынырнул метров за пятнадцать в стороне. Осмотрелся и снова нырнул. Наши собаки понеслись за ним, а он вынырнул и побежал в открытую. Собаки проваливались по брюхо, а он бежал как по паркету.

— Дай патрон, Васька, или сам стреляй! — крикнул Иннокентич.

— Нету, — отозвался я и сел в снег.

Иннокентич поглядел на меня и стал молча перекладывать мой груз в свой мешок.

Я прошел налегке шагов двадцать и снова упал.

Сквозь наплывавшую на глаза пелену я чувствовал рядом какую-то возню: не то медведь, не то соболи окружили меня,, не то люди ростом с ель, с белыми глазами.

Очнулся я, когда показалось зимовье. Я лежал, завернутый в куртку Иннокентича, на сбитых лыжах, под головой у меня был мешок с грузом...

Когда я был уже достаточно здоров, Иннокентич принес медвежье сердце и заставил съесть его целиком, сырым.

— Есть такое поверье, — пояснил он, — промысловиком станешь.

Добираться до поселка нужно около ста верст. Мы взяли с собой только самое необходимое: пушнину, вареной медвежатины, оружие, топор, спички и соль. По пути нам пришлось заночевать под звездами...

...В поселке сходили в баньку, попарились хорошо, побрились. И когда Иннокентич снял свою бороду, его голова стала похожа на череп, обтянутый кожей.

Первый день мы отъедались и отсыпались до упора. А утром пошли сдавать пушнину на заготпункт. И тут я подумал:

«Как же делить соболей-то? Ведь тут главный Иннокентич. Он-то и добыл их почти всех. И собаки его. Даже штаны, которые на мне, — его. Сейчас он мне покажет фигу с маслом».

Мы зашли на заготпункт Приемщица стояла за барьером и поглядывала на нас с любопытством и уважением, как всегда смотрят на вернувшегося из тайги промысловика, когда он еще не успел сдать пушнину.

И вид у Иннокентича был довольно нахальный. Папироса была прилеплена к нижней губе. Он небрежно бросил связку соболей, засверкавших на солнце, а сам повернулся к приемщице боком, как будто пушнина ему досталась даром. Он облокотился на стойку, полыхал папироской, сбил пепел на еще мокрый после мытья пол и плюнул в урну. И конечно, промазал. Стрелял он лучше, чем плевался.

Приемщица стала пересчитывать шкурки, трясла их, дула на мех, разглядывала мездру, сортировала по цветам. Иннокентич застыл в своей нагловатой позе и пачкал пол пеплом.

— На кого писать? — спросила приемщица.

— Как на кого? Пиши поровну.

Через неделю мы достаточно отъелись, и я почувствовал, что мне скучно. Я не знал причин своей тоски. Иннокентич после первых трех дней в поселке, после нормальной жизни в теплой избе с радиоприемником снова стал мрачен.

— А не вернуться ли нам, — сказал он, — соболь-то идет.

— Можно, — согласился я.

— Не скучно ли тебе здесь?

— Есть маленько.

Иннокентич задумался.

— Вот и после войны вернулся я, бог миловал, жив и здоров. Правда, землей присыпало маленько. Вернулся домой и почему-то заскучал. Дела никак не мог придумать себе. Все не тем занимался. И надоело мне все. «Буду один», — решил. В тайге-то хорошо. Думаешь о жизни, работаешь маленько, и все такое. И ты никому не мешаешь, и тебе никто не мешает. Что еще нужно! Верно, отец?

Старичок понял, что обращаются к нему, заулыбался и закивал головой.

— А хорошо, если б все люди на земле делали свое дело да не лезли друг на дружку.

— А в каких ты войсках служил?

— В разведке, однако. Тот же промысел, только зверь маленько другой.

— А что ты, Иннокентич, сердишься, когда тебя называют охотником?

— Охотник... — Иннокентич задумался, — это который по охотке ружьецом балуется, уточек убивает всяких. А придет другая охота — гармонь купит. А я — промысловик. Это моя работа, а не охота. Промысловиком я и умру. Мне, однако, за пятьдесят. А ты говоришь — охотник!

...Мы вернулись в зимовье и продолжали промышлять зверя. На третий день Иннокентича сломал радикулит. Да так сломал, что он не мог разогнуться. Так и лежал на нарах, сложившись пополам, как складной ножик. Когда я выходил к костру и оставлял его одного, он кряхтел. Да во сне кряхтел и скрипел зубами, но днем держался тихо и говорил, что ничего, все пройдет. И я понял, что шутки плохи, хотя он и бодрился.

— Послушай, Иннокентич, я тебя, пожалуй, отправлю в поселок, — сказал я.

Старик заворчал, доказывая, что все пройдет и без фельдшера. Но я его не послушался. Сбил лыжи, подвязал туда, где будет голова, мешок с продуктами, подоткнул под веревку ружье и топор, взял две коробки спичек и, как ни ворчал старик и ни грозился меня пристрелить, уложил его на лыжи и укутал потеплее в медвежью шкуру.

Две ночи нам пришлось провести под звездами...

Уже в поселке Иннокентич сказал:

— Ты, Васька, иди себе, промышляй. А я маленько очухаюсь, тоже приду. Не буду же долго болеть-то.

Пока солнце светило из-за лиственниц, все шло ничего. Но вот солнце скрылось, небо заполыхало красным огнем, я остановился у старого кострища, под искарью, и стал готовиться к ночлегу. И пока готовился, работал, мне было не страшно. А как только затрещал костер, и тьма сгустилась, и делать было нечего, спи на здоровье, меня стали одолевать непонятные страхи. Тайга была полна звуков. Я прижал к себе собак и пробовал заснуть. Но светила луна, и тени лежали от деревьев, и за светлым кругом от костра как бы собралась вся нечисть. А я — на виду, как на ладони. Я вздрагивал, просыпался, вглядывался в темноту.

Думал, что, когда рядом был Иннокентич, даже беспомощный, страшно не было. И даже когда он шел по одному путику, я по другому, все не страшно. Чувствуешь, что есть недалеко человек, который с тобой связан.

Правильно я сделал, что купил радиоприемник на транзисторах.

В зимовье я протянул антенну, чтоб лучше ловились станции, и Новый год решил встретить как следует, с музыкой.

Я нажарил мяса, разогрел три миски мороженых щей и пригласил на праздник Чару и Ральфа. Они стоили того. Вытащил бутылку вина, распечатал ее и включил приемник. В мое зимовье ворвались слова из другой жизни. И вдруг я поймал Владивосток. Там готовились к встрече Нового года. Я решил встретить Новый год с Владивостоком. Какая разница?

— Ну, братва, — сказал я собакам, — начнем с Владивостока. Что вы на это скажете?

Чара ничего не имела против. Ральф принял это предложение с восторгом и никак не мог оторвать взгляда от щей. Когда поздравили владивостокцев, получилось так, что поздравили как бы и нас. Я выпил вина, а Чара и Ральф получили по куску сахара и бодро захрустели. Потом мы перешли к щам. Мои друзья зачавкали. И так мы встречали праздник с каждым городом, двигаясь на запад. Теперь Чара и Ральф радовались уже всякий раз, когда били часы, они глядели на меня и получали по куску сахара. Они смекнули, что к чему.

Потом я прикинул, что Россия слишком велика и сахару может не хватить.

Рисунки С. Прусова

Сахар пришлось разламывать, но мои друзья все равно радовались и мелко перебирали лапами.

После встречи Нового года с Москвой запасы мои иссякли — не хватило ни вина, ни сахара.

Потом я разложил перед собой шкурки двенадцати соболей и стал вспоминать, как я добыл какого. Получилось двенадцать историй. А одну историю я придумал. Это была история, как я вернулся в поселок. По тридцатке за шкурку дадут — и то уже деньги. Можно добавить немного и купить мотоцикл. Красный. Я иду на заготпункт и небрежно швыряю соболей на стойку.

— На кого писать-то? — спрашивает приемщица.

И тут я очнулся. Я вспомнил Иннокентича.

— Как на кого? — ворчу я.— Поровну пиши!

Зачем мотоцикл? Все равно дорог нет. Жадность — это по неопытности только.

Потом я три года промышлял в зимовье, построенном в двадцать шестом году. И дров мне хватало, потому что я ошкурил деревья «для других».

А сейчас синий вечер, настоянный на звоне комара и собачьем лае. Я готовлю курсовую работу по теме «Хищник — жертва», учусь на охотоведа. Живу я у Иннокентича. Вот он опять ворчит: грозит пристрелить, если завалю экзамен. А его отец-старичок кивает головой, улыбается и говорит: «Да-да». А у порога лежит Чара и все понимает.

Рубрика: Рассказ
Просмотров: 15470