Письма из лесу

01 февраля 1992 года, 00:00

Письма из лесу

Кто живет на горе

Всякое дело трудно начать, а после пойдет, побежит, покатится. Вот и письмо из лесу — с чего начинать? Лес-то большой. С краю начать, с опушки?

Пока до опушки дойдешь, много чего повидаешь. Идешь отавой — сочно-зеленой травой. Летом в лугу разнотравье и разноцветье: осока, тимофеевка, кувшинки, клеверища, ромашки, зверобой, калган, таволга, колокольчики. Все скосят, сложат в стога-зароды, и на пожне взойдет отава.

Идешь по отаве — как будто гладишь ее, расчесываешь на пробор. Отава мягка, нежна, умыта росою.

Из ручья подымется утка, закрякает от испуга, словно ее спросонья схватили за хвост.

Взойдешь на пригорок, а на пригорке волнухи, целые семьи волнух с волнушатами. На пригорке растут березы, осины, рябины, малина, крапива, кипрей. Взойти на пригорок все равно, что взобраться на стог сена, — не на маленький стожок, а на большую скирду. Волнухи в траве и в крапиве, как птенчики радужных птиц. Шляпки их розовы, с ободками; сломишь волнуху, на сломе проступит розовое молоко. Есть волнушата величиною с копейку, есть с пятачок и есть большие, как оладьи, намазанные брусничным вареньем. У каждой волнушки под шляпкой пушистая бахрома, будто шарф.

Одна семья волнух живет от другой поодаль. Волнухи играют в прятки с тобой — волнушатником. Облазишь пригорок, все нет, нет и вдруг подвалит целое племя. Оберешь мал мала меньше, с чуть слышным, как цвириканье осеннего кузнечика, хрустом; руки твои умыты волнушечьим молоком.

Распрямишься и сразу увидишь: склоненные, как солнце к закату, уставшие за лето цвести ромашки; желтые соцветия на прямых стеблях зверобоя; запунцовевшие гроздья рябины; алые платки калины; летящие по воздуху, как бабочки-капустницы, березовые листья; затрепетавшие от легкого дуновенья рдяные листья осины. И синеву Большого озера внизу. Озера много, как неба.

В небе медленно проплывет коршун-канюк, тонко-печально кликнет, пожалуется на канючью судьбу: вечно летать, высматривать с высоты мышиную жизнь в траве, навострять когти...

Сойдешь с пригорка, тут тебе и опушка, начало леса — беломошный бор с маслятами, лисичками, моховиками; а то и белый найдешь — боровик, если утро было с теплым, как парное молоко, туманом. Перевалишь горбатую боровину, угодишь в малинник. Там гляди не наступи на лапу медведю: медведь сластена, большой любитель малины.

Дальше пойдешь, углубишься в увитый лишаями ельник. Вдруг явится круглое, с зыбучими берегами окуневое озеро; разматывай уду, дожидайся, когда запрыгает, унырнет поплавок под большой плавучий лист белой лилии...

Пожалуй, главное в крестьянских трудах на Вепсовщине — накосить травы, насушить сена, чтобы хватило на зиму скоту.Дня еще много впереди, солнце в зените, а уже умыл ноги в росе на отаве, набрал волнух на пригорке, нашел в бору белый гриб, порыбачил, потешил себя сладкой малиной...

Остановишься у ручья, ручей лопочет. Наклонишься к ручью, посмотришь себе в глаза, удостоверишься: да, это я, иду по лесу, все вижу, запоминаю; для чего-нибудь пригодится.

Над водою ива, на крутом ручейном берегу ель. На самой долгой нижней еловой ветке сидит серый рябчик, крутит головкой, ждет, боится тебя. Зафырчит крыльями, тотчас отзовется, с соседних елей, таким же фырчаньем выводок — рябчиковая семья.

За ручьем дорога (и к ручью привела), по бокам ее матерые толстостволые осины. Из осиновых стволов местные люди выдалбливают лодки, похожие на щук, пляшут на волнах в Большом озере. Волны тоже бывают большие.

Дорога сойдет в лощину; у самой дороги, как на прилавках разложены, гроздья брусники. На лужайке найдешь сомлевшую за лето, сладкую с горчинкой, духмяную земляничину. Поваляешь ее во рту, вспомнишь, как пахло лето. Земляничиной пахло. Подсинишь губы черникой; черники полно. Заглянешь на болото, попробуешь на зуб зеленую клюквину. Тверда, кисла!

В лес идешь навстречу солнцу, чуть полевее, так, чтобы пригревало твое правое ухо... Можно пойти и в другую сторону, подставить солнцу затылок... Там тоже лес. Но в тот лес ходят из соседней деревни, снизу, с Берега, а мы на Горе. Наша деревня так и называется — Гора, а та, что у самого озера, Берег. То есть деревни называются по-вепсски: Берег — Ранта; Гора — Сельга. А все вместе, Берег с Горой, — Нюрговичи,«Нюрг» по-вепсски «крутой склон».

Мы живем на Вепсовской возвышенности, отсюда берут начало текущие в Ладогу самые чистые наши реки: Оять, Паша, Капша. Все села здесь строены вепсами, названы веп-совскими именами. Вепсы — маленькая, но древняя, уходящая корнями к самому первоистоку Российского государства народность; в старину ее звали весь. Чудь, меря, весь — выходцы из лесов и болот, мирно жительствовали в Новгородской Руси; племена эти сродни финнам. Нынче вепсы обитают между Ладожским и Онежским озерами, граница их обитания простирается в Вологодскую область и Карелию. Собственно, никакой границы нет. Вепсы живут так же, как русские крестьяне, в лесных, озерных селениях. Многие вепсы подались в города, женились на русских девушках, русские на вепсянках. По-вепсски, на финский манер, враскачку, разговаривают старики со старухами в глухих, обезлюдевших деревнях, попивая чаи с калитками, испеченными в русских печах. (Калитками на Новгородчине издавна называют ватрушки с картошкой или брусникой.)

Да, так вот, уйдешь утром в лес, полагаясь на ясное солнышко: выведет, на обратной дороге погреет тебе левое ухо. И так все идешь и знаешь, что ты еще в ближнем, как бы пригорном (при Горе) лесу. Ближний лес до реки Сарки, а за рекой — дальний. Вечером в деревне у тебя спросят, где побывал; если скажешь: «За Саркой», — к тебе отнесутся как к человеку издалека: за Сарку мало кто с Горы нынче ходит.

Сарка река особенная, впрочем, у каждой реки свой характер. «Сар» по-вепсски «еловый лес»; Сарка и вытекает из Сарозера, то есть еловая речка вытекает из елового озера. Течь Сарке недалеко, до реки Генуи. Можно за день дойти от истока Сарки до устья. Была бы торная тропа, за полдня бы дошел.

Река Генуя на Вепсовской возвышенности непонятно откуда взялась. То есть река-то понятно... А вот название... Мы знаем Геную в Италии... Побывал ли хотя бы один итальянец на вепсовских холмах, того мы не знаем. Вепсы звали свою речку веп-совским именем Эноя, а кто-то русский подправил: «Эноя» русскому уху ничего не говорит, а «Генуя»... будит воображение. Есть в тех местах еще и река Темза.

Сарка говорливая река, с крутыми поворотами, то туда, то сюда бегущая, темноводная, с желтым песком на донышке, с каменными порогами-ревунами, с тишайшими округлыми черемуховыми заводями, с бобровыми плотинами... Бобры осины спилили так, чтобы те пали в воду, загородили бег реки, а им, бобрам, тут хатки бы построить, в приостановленной воде поплавать, впрок заготовленной осиной кормиться. Когда-то по Сарке сплавляли лес, с делянок за Сарозером, в Большое озеро, по Капше, Паше в Свирь, по Ладожскому каналу к нам в город. Что сплавили, а что утопили, после себя не убрали. Река завалена лесом; лес в воде не гниет...

Вот бы собрать команду хороших ребят, поехать летом на Сарку, очистить красивую лесную реку от топляков и завалов... Река бы заново родилась, заиграла. Давайте запомним: Сарка нас ждет! И Генуя будет нам рада-радехонька!

Нынче Сарка замечательна своей полной одичалостью; стежки-дорожки по ее берегам заросли папоротниками в человеческий рост; идущего вверх или вниз по течению реки человека я ни одного не встретил за годы моих хождений. (Я-то хожу, не ленюсь).

За рекой Саркой открывается великое множество... нет, не дорог, а лесов, болот, озер, ягодно-грибных мест, спусков-подъемов... Но река так сразу не отпустит, приманит тебя своим единственным на свете голосом, своей таинственностью, дикостью-нехоженостью... Кто побывал за тем перекатом? Может быть, и никто, я первый... И еще говорили в нашей деревне и на Берегу, в Корбеничах, Озровичах, Харагеничах, даже за Харагинской Горой, в Лаврове, на Кончике, в Пашозере... То есть в каждом из этих селений нашелся рыбак, ловивший форель на Сарке. Или знавший такого ловца. Рыбак утверждал, что форель на Сарке поймать можно, но только в ненастную, сумеречную погоду без дождя: в ведро форель увидит ловца, ни за что не клюнет. И в дождь не берет.

Не утаивая, сообщали наилучшие приемы лова форели: грузило поднять повыше от крючка, чтобы поводок свободно болтался туда и сюда; поплавок пониже, к самому грузилу: на перекатах мелко. Кидать под порогом в быстрину, удилищем поводить, запускать приманку под камни и коряги. В отношении червя и крючка высказывались разные точки зрения. Одни настаивали на двойчатке — сдвоенном крючке, с двумя же червями. Другие полагались на простой крючок, на одного червя. «Форель если схватит, то уж схватит — намертво! Вытаскивать поймавшуюся форель все предлагали одинаковым способом: «Удочку брось, за леску подтягивай, по воде. На воздух выдернешь, обязательно сорвется».

Сколько раз, с превеликой осторожностью таясь в ивовых кустах, я закидывал в Сарку уду, терял из виду поплавок, настолько быстро его уносила прыгающая на камнях вода... Насаживал по одному червю и по паре... Однажды поплавок унырнул, я позабыл о совете ловцов, дернул... Удилище изогнулось... Из воды наружу с каким-то непередаваемым трепыханием, сиянием, сверканием, кажется, даже искрением выпрыгнула форелина. Потрясенный постигшей меня рыбацкой удачей, ослепленный прыгающей над водой никогда в жизни не виденной мной форелью, испуганный тугой силой, тягостью, нежданностью попавшей мне в руки золотой рыбки, я на мгновение замешкался... Форелина потрепыхалась в воздухе, сошла с крючка и была такова... В другой раз... О! в другой раз, наученный опытом, в препаршивую погоду, на самой быстрой быстрине, с отборными червями-красавцами в банке... Все сделал по правилам, поплавок сгинул... Я хвать за леску и потянул... Форелина на крючке не дрыгалась... Это противоречило тому, что я знал о ней, что предсказывали ушлые мужики на Горе, на Берегу, в Корбени-чах, Озровичах, Харагеничах и за Хара-гинской Горой, в Лаврове, на Кончике, в Пашозере... Мужики говорили, что форель непокорная, с характером была, голыми руками ее не возьмешь... А эта моя форелька (еще не моя, еще в Сарке) не ворохнулась... Я ее подвел к самому берегу в траву и как-то изнемог, устал, задумался... Все выходило не так, как должно было быть: форели полагалось сопротивляться, а мне ее укрощать... Эта форелька лежала в траве, как желтый ивовый лист... И так я ее любил, так боялся. Ах ты моя золотая рыбка! Я готов был к ней обратиться с давно приготовленной речью: «Смилуйся, государыня-рыбка!..» Но в это время форелька вдруг проснулась, встрепенулась, без видимого усилия выплюнула крючок и подалась в тину, оставив по себе пятнышко мути.

В тот раз, идя домой на Гору, я думал, что мне открылась возможность стать еще и заядлым форелятником, как мужики в округе: двух форелей я упустил, третья не уйдет. А там, глядишь, всю Сарку облазию, Геную на байдарке прочешу, стану лесным, речным человеком, бородой обрасту, озверею...

Федор Иванович и Татьяна Максимовна Торяковы — последние жители села Нюрговичи.Чем дольше ходишь по лесу, тем полнее сживаешься с ним, становишься на него похожим — и все тебе мало. Я думаю, лесной мир имеет что-то общее с миром книг: чем больше читаешь, тем больше остается непрочитанного. И в лесу тоже... Да и мира книг совсем бы не могло стать, если бы не было лесу, а значит и бумаги. Даже наши новгородские предки на бересте писали, берестяные грамоты друг дружке посылали. То есть опять же грамота грамотой, а береста из лесу, из березовой рощи...

Сходить в лес — одно, на реку другое. Того и другого не уместишь даже в просторном дне ранней осени. Да и корзинка полнехонька волнух. Отнесу-ка их деду Федору на Гору: дед стал староват за волнухами бегать, а без волнух в деревне в зиму тоже не жизнь. Волнухи вымочат в кадке, посолят, потом их мелко нарежут и на сковороду, с луком, с маслом. Волнухи в нашей деревне жареные едят, с картошкой, с калитками. У вепсов волнухи — первая еда.

Дед Федор Иванович Торяков родился и живет на Горе с 1901 года. А все молодец молодцом. У деда Федора на голове мягкие, сивые, как белый мох в бору, кудрявые волосы. За зиму он обрастает бородой-куделей. Весной приезжает на Гору из города на охоту один человек по имени Паша, стригший в армии взвод, постригает деду Федору бороду, делает прическу «по-молодежному». Паша постригает деда Федора большими ножницами, ими же стригут баранов из дедова стада; каждую осень дед Федор с бабушкой Татьяной сдают по десять барашков для выполнения продовольственной программы. Других ножниц в доме у Торяковых нет.

Дед Федор Иванович Торяков начал воевать с немцами в сорок первом году неподалеку от своей деревни Гора, остановил врага, не пустил в родные места, потом бил и гнал, вместе со всей Красной Армией, до самой Эльбы. В одном из селений в Германии, оставленном его жителями, солдат Торяков приметил большие ножницы, пригодные для стрижки овец, привез их домой — пригодились в хозяйстве. Это его единственный военный трофей.

За геройство в боях бывалого солдата Федора Торякова наградили медалью «За отвагу». Когда он вернулся к себе на Гору, его избрали председателем колхоза, он стал главным человеком на Горе и на Берегу, то есть в Нюрговичах — Федором Ивановичем.

У председателя колхоза особенное положение в селе, не такое, как у других — прочих. Крестьяне в поле, а председатель сидит в конторе, разбирает, подписывает бумаги, звонит по телефону, выполняет указания сверху, принимает своих односельчан, решает, как быть в этом случае, как в том. Но Федор Иванович, бывало, от зари до зари вместе со всеми в поле.

Хотя... поле на Вепсовской возвышенности — не то, что у нас. Каждое поле вепсами взято у леса. Выберут в большой тайге участок, срубят на нем все деревья, стволы вывезут, а сучья сожгут. Ну, конечно, сначала окопают делянку глубокой канавой... Пни выкорчуют... Для этого нужна силенка; слабых мужиков в лесных деревнях не бывает... Там, где был лес, станет пустое ровное место, посыпанное золой, годное под пашню. Вспашут новое поле, зола — наилучшее удобрение... Это называется у вепсов «земледелие на суках». Посеют рожь, овес, ячмень. Зерновые колосятся, созреют, их сожнут, свезут на гумно, обмолотят. Большую часть хлеба сдадут государству на хлебопоставку, что останется у себя, свезут на водяную мельницу на Сарку, смелют на муку; в каждой избе пекут румяные хлебы и калитки...

Справедливости ради надо заметить, что овес доставался не только охотникам, но и... медведям. Как только заколосятся овсы на отвоеванных у леса нивах, все медведи из вепсовской тайги повадятся по вечерам на потраву: заберутся в овсы и чавкают до утренней зари. Охотник всего был один на Горе — Михаил Яковлевич Цветков. У него на счету двенадцать медведей, ему можно верить: сам сосчитал, не прибавил. В Корбеничах медвежатник Володя Жихарев когда скажет семнадцать, когда восемнадцать, когда и двадцать четыре, по настроению. Охота на медведей — дело ночное, темное; у каждого охотника свой разговор с косолапым, свой счет...

Однако хлеба в колхозе — полдела. На ферме и в каждом дворе мычали коровы, блеяли барашки с овцами, в грязи, которой всегда хватало на деревенской улице, благодушествовала свинота. Утром пастух заиграет на рожке, созовет стадо, угонит его на травяные склоны холмов, на лесные поляны, там разведет костер-дымокур — от мух со слепнями, комаров, мошек... Стадо не разбредается, медведей с волками опасается... Если какой телок по дурости ударится в бега, его завернет в стадо пастушеская собака; собаки на Горе сроду умные.

Пожалуй, главное в крестьянских трудах на Вепсовщине — накосить травы, насушить сена, чтобы хватило на зиму всему скоту и чтобы самим крестьянам спать было мягко, душисто на сенниках. На пуховых перинах вепсы не неживались: не из кого было пуху нащипать; уток с гусями почему-то не держали. И вот как начнут в июле косить, а тут дожди (на Горе говорят: «дожжи»)... В окошки между дождями накошенное растрясут, высушат, стогами всю пожню заставят, от Большого озера до вершин холмов... Да еще по полянам в тайге, по поймам Сарки, Генуи... Где весь народ на покосе, там и Федор Иванович Торяков, председатель колхоза, с косой, с вилами... Понятно, что и в конторе он тоже посиживал, раз председатель...

Колхоз в Нюрговичах стал передовым на всей Вепсовской возвышенности. Федора Ивановича наградили грамотой; грамота до сих пор висит у него на стене в избе, обращенной окнами к Большому озеру.

С той поры, о какой я вспоминаю в моем письме из лесу, много воды утекло в Сарке и Генуе — в Большое озеро, из него в Капшу, Пашу, Свирь, Ладогу... Молодые из вепсовских деревень уехали в город Тихвин на построенный там большой завод; на Горе живут старик со старухой Торяковы, Федор Иванович и Татьяна Максимовна. Через дорогу от них живет племянник Федора Ивановича Александр Текляшов с женой Еленой, собирается переехать к сыну в Курбу, на лесопункт. По правую руку живет другой племянник — Иван Текляшов с женой Машей. Жену Ивана зовут на Горе Маленькой Машей; она, правда, маленькая, да удаленькая: как примется сен-ничать, из травы целый день ее красная косынка выглядывает, как маковый цвет... Иван с Марьей задумали перевезти свой дом на ту сторону Большого озера, в Усть-Капшу, там людей больше.

Значит, что же? Останутся на Горе одни-одинешеньки старик со старухой, Федор Иванович с Татьяной Максимовной Торяковы. Давайте и это запомним да навестим горских зи-могоров; в избе деда Федора и бабушки Татьяны доброму человеку рады-радехоньки. Ехать из Петербурга до Шугозера на автобусе, из Шугозера автобус поменьше довезет до Харагеничей, там любого спроси, укажет, как до Нюрговичей дойти...

По утрам Федор Иванович плавает в лодке потрясти рыбацкую сеть. Сеть у него маленькая, с мелкой ячеёй; он натрясает из нее окушков на уху и на пирог-рыбник себе со старухой. И еще собачьей семье.

Собак у стариков Торяковых три: за главную Тоська, дворняга, в дому сторож, в лесу хвостик — куда дед Федор, туда и Тоська. Встретит кого чужого на улице, зальется звонким, далеко слышным лаем, дает всем знать: чужой. В компанию Тоське, чтобы не было ей скучно одной, взят Тимка; дачники лето прожили и бросили. Тимка — маленькая лохматая домашняя собачонка — болонка. У Тимки заросшие шерстью веселые глаза. Тимка — бродяжка: вдруг отправится в Корбеничи, там у него дружба со многими псами. Вернется перемазавшийся в грязи; баба Таня с дедом Федором моют его в корыте с мылом, причесывают; Тимка помалкивает, облизывается от удовольствия.

Тимка к тому же еще папаша, а Тоська мамаша. У Тоськи с Тимкой родился щенок неизвестной породы, его нарекли Фантиком. Фантик пушистый, как кот, толстолапый, неуклюжий, у него большие, как у теленка, глаза с пушистыми ресницами.

Придешь в избу к Торяковым, высыпешь в кадку собранные на пригорке волнухи, погладишь Тоську, Тимку и Фантика; тебя усадят к столу, попотчуют рыбником: ржаная лепешка полнехонька окушков. К каждому из окушков надо отнестись со вниманием: чем меньше окушок, тем костистей...

Посидишь в приютной избе горских старожителей, побеседуешь с ними всласть... А дня еще много осталось да сколько леса нехоженого! А воды!..

Спускаюсь к Большому озеру, спихиваю на воду легкую поворотливую байдарку, беру в руки кленовое весло. Только выплыл в озерное плесо, и тут из-за мыса: пу-пу-пу-пу, на моторке куда-то шастает Володя Жихарев, одна у него моторка на все Большое озеро... Подошел ко мне, то да се, где был, что видел...

— А я, — говорит Володя, — днем за волнухами сбегал, обратно полем иду, а от меня медведь, вот так, как до тебя.
Думаю, дай схожу посмотрю.
— Ну, сходи, посмотри, — говорю я Володе.

А тут и вечер. Русская печка у меня с утра истоплена, вчерашние грибы высохли на печке (вчера я за белыми ходил, а сегодня за волнухами). Чаю с молоком попить и за письмо... Ну да, из лесу. Как стемнеет, лес как будто со всех сторон приблизится к Горе, обступит. Ночью хорошо думается: задень в лесу кислородом надышишься, мысли придут, вот их и додумываешь. Пишешь письмо из лесу...

Зазимок

Приехал в наши леса в глухую предзимнюю пору. Переплыл на пароме Большое озеро против деревни Корбеничи, туда как раз проложили дорогу. В Корбеничах повстречался с директором совхоза Михаилом Михайловичем Соболем, совсем еще молодым человеком, годящимся мне в сыновья. Когда мы с ним впервые познакомились, обменялись адресами, молодой директор сказал: пишите мне туда-то и туда-то, товарищу Соболь, Михаилу Михайловичу. Михаил Михайлович был не склонен склонять свою фамилию: Соболь. Бурый, рыжий, пушистый зверь соболь (бывает и черный) — это одно, склоняй его по всем падежам, а «товарищ Соболь» — совсем другое.

Михаил Михайлович Соболь был озабочен перевозом семьи Торяковых, Федора Ивановича с Татьяной Максимовной, из опустевшей деревни Нюр-говичи в живое, с магазином, почтой, сельсоветом село Корбеничи. Приспособили для стариков пустующую избу, отыскали лучшего печника в округе Григория Мошникова (мошниками у вепсов зовут глухарей), в прошлом тоже нюрговичского мужика; он сложил в избе новую русскую печку. За стариками послали гусеничный трактор с санями, отрядили помощников. Из Корбеничей в Нюрговичи ни на чем другом не доедешь, только на тракторе.

Мы с товарищем Соболь зашли в новую избу Торяковых, Татьяна Максимовна ставила самовар (в трубу насыпать углей, туда же опустить зажженные лучинки), пригласила нас попить чаю с калитками. Она была рада-радехонька своему новоселью. Торяковские коты облюбовали себе тепленькие местечки на с утра истопленной печке.
А где же дед Федор?

Оказалось, дед Федор ужо приедет вторым рейсом: вчера, первым рейсом, вывезли, что нужно для жизни на новом месте; сегодня, вторым рейсом, вывезут баранов с овцами и сено. Без своего скота как в зиму пускаться?
А где Малыш?

В первом письме я вкратце представил собачье семейство, прописанное в доме у Торяковых; собак было трое, их роздали верным людям в соседние деревни, оставили Малыша, Тоськиного сына. Малыш также и сын Матроса, черной лохматой зверовой лайки корбеничского охотника Владимира Жихарева (помните, как Жихарев повстречался с медведем?). Малыш тоже черный, в отца, как у матери, с белой грудкой. Я о нем еще расскажу.

Бабушка Татьяна расцеловала директора совхоза, поблагодарила его за участие и заботу. Переселение стариковской семьи не входит в круг директорских обязанностей; это — доброе дело, порыв души Михаила Михайловича. Молодое лицо директора рассиялось, как бабушкин самовар. Впереди у товарища Соболь — море всевозможных поступков. За добро люди отплатят ему добром; значит, и жизнь сложится счастливо.
Я тоже расцеловался с бабушкой Татьяной.

Чаевничать мы отказались: директора ждали неотложные дела, мне предстояло чапать из Корбеничей в Нюрговичи, все лесом. День в октябре короткий; небо затучило до самой земли. С утра шел снег; тут же превращался в воду; со всех сторон шелестело, струилось.

Часовня на кладбище. Ее сносили, закрывали, разоряли. Но все равно ходят туда вепсы, чтобы помолиться, словно и не замечая разора.Я облачился в старую армейскую плащ-палатку, натянул сверху капюшон, оказался в сухом, изолированном от внешнего мира коконе, как бы в автономном плавании. Пошел по лесной дороге, в резиновых сапогах с поднятыми заколенниками. В этом состояла моя цель, за этим я вот уже десять лет приезжаю из города в лесную деревню Нюрговичи, на Гору: идти по лесу докуда ноги донесут. Грибов в лесу уж не было да и ягод, разве что клюква на болоте... Ничто мне в лесу не светило, однако шел я бодро, с легким сердцем: ничего лучшего, чем просто так идти по лесу, в любое время года, я в моей жизни не испытал, не открыл.

В туманном мельтешении мокрого снега лаково алели гроздья калины — вепсовской ягоды; багровели огрузшие ожерелья рябины; редкие вымытые листья красовались всяк в своем собственном цвете. Озабоченно вереща, перелетали с ветки на ветку сороки, разными голосами выкликивали что-то важное сойки; прилетел, сел на ольху серый рябчик, принялся вертеть головой, посвистывать. Из лесу доносился необыкновенно острый запах можжевельника, багульника, хвои, вянущего листа, прелого гриба. Лес внятно вздыхал, переживал смену времен года: из осени в зиму.

Желтый большой трактор со стогом сена на санях, с барашками в загородке, с Федором Ивановичем в кабине, попался мне навстречу на выезде из Нюрговичей, с Горы. Трактор остановился; мы поздоровались следом Федором за руку, что-то сказали друг другу, но ничего не услышали из-за рева трактора. Так же и попрощались.

У нас на Горе все было то же, разве что деревенька еще приутихла, будто кого-то ждала. И белыми стали крыши от снега, выбелилась трава. И еще что-то переменилось, не в облике деревни, а в настроении, добавился какой-то новый, чуть слышный жалобный звук. Он исходил от деда Федора с бабой Таней избы... Я остановился против избы Торяковых, точно такой, как всегда, и вдруг понял, что в эту избу никогда уже не войти, тебя не встретят, не скажут простых сердечных слов, не усадят к столу, не напоят чаем с калитками...

У входа в избу сидел на снегу пес Малыш, иногда коротко взлаивал, будто плакал. Этот новый звук я уловил в моей деревне, на Горе. Завидев меня, Малыш показал всем видом, что надо взойти в избу и в ней жить. Он подошел к двери, ткнулся в нее носом, выразительно посмотрел на меня: открой, войдем. Малыш родился в этой избе, его тут кормили и ласкали, отсюда он уходил с дедом в лес, разнюхивал чудные запахи лесной птицы; здесь было ему тепло в стужу, сухо в ненастье. Избу следовало охранять, это Малыш воспринял от своей матери Тоськи, ревностного сторожа. Малыш не понял, как можно уйти из этого лучшего в мире места, не поверил, что ушли совсем. Верный пес дожидался своих хозяев.

Я погладил Малыша, пригласил его побыть со мной, покуда за ним явится хозяин или сам он сообразит, что надо бежать по хозяйскому следу в Корбеничи. Малыш не внял моему приглашению, хотя прежде охотно наведывался ко мне, остался сидеть у входа в избу Торяковых — свою родную избу, — последним в деревне ее исконным обитателем, не согласным бросить гнездо.

Ночью я слышал, как подвывает Малыш. Помочь ему мне было нечем. Я сидел у стола, писал письмо из лесу, с Горы. В избе грела печь, был свет, а если выйти на волю, на все четыре стороны простиралась глухая черная ночь предзимья. Когда мое письмо придет к читателям, озеро скует льдом, Гору завалит снегами. О зиме в нашей деревне я еще напишу, пока что на память приходили осень и лето. Как-то вечером я зашел к деду Федору с бабой Таней на беседу (у нас беседа, а у вепсов беседа), посидели ладком, дед высказал мне предложение:
— Знаешь, Глеб Александрович, давай завтра встанем с утра пораньше, на моей лодке переедем на ту сторону, в гору вздынемся, там вырубка есть. Буде можа брусники наберем, не обобрали дак...

Я говорю: «Ну, давай». Так мы и сделали. Шли на вырубку по тропе, заросшей хвощами и папоротниками, тропу перебежал ручей. Я спустился в него, перебрел, шлепая резиновыми сапогами. Дед маленько поразбежался и перепрыгнул. Деду под девяносто, мне на тридцать лет поменьше. Я выразил деду свое восхищение: «Ну, Федор Иванович, и горазд же ты прыгать». Глаза у деда — лесного, болотного цвета, зеленоватые с прожелтью, запутались в космах беломошной бороды, растущей повсюду на его природном лике. Дед хитровато сощурил глаза, принялся как бы оправдываться:

— Да, знаешь, я зиму все больше полеживал. Баранам пишшу задашь, дров принесешь, бабка печку истопит—и на боковую. И такая, знаешь, слабость одолела, сил нет. Думал, и ног не потяну. А как, знаешь, лето стало, полеживать неколи: тут и картошку садить, и сена накосить... В лес первый раз пошел, дак еле до избы приволокся. Ишо раз сходил — и вроде ниче... Морошки у меня принесено, у бабки варенье сварено, и волнухи насолены, и брусники с ведро собрано. Стал ходить, знаешь, и разошелся, это бы каюк. Главное, скажу тебе, Глеб Александрович, паниковать не надо...

Вот видите, как горский дед Федор своим умом пришел к тому же самому выводу, что и ученые мужи: болезни, слабости, даже старость — от неподвижного образа жизни. Перележишь на лежанке — и ослабеешь, поддашься собственной слабости — и пиши пропало. Главное — не паниковать! Выздоровление, бодрость, даже прыгучесть — через ручей — дед Федор обрел в лесу, как старое дерево зеленеет по весне в лесном братстве.

В русском лесу наша сила и наша отрада. Даже и в историческом смысле: восемь веков тому назад татаро-монгольские конники рыскали по необъятной русской равнине, обкладывали данью все города и Москву, но войско хана Батыя остановилось у края лесов — владений Великого Новгорода; северные леса явили собою крепость; приступом не овладеть, осадой не обескровить. Для русских воинов-крестьян, для исконных жителей-лесовиков: веси, чуди, меря — леса послужили оплотом против иноземных захватчиков. Для северянина лес — дом родной, пришельцу-супостату — дебрь таинственная, страшная, неодолимая...

Поздней осенью 1941 года немецко-фашистские войска вели наступление в приладожских лесах, с тем чтобы замкнуть второе кольцо блокады вокруг Ленинграда. В ноябре пал город Тихвин... (Деревня Гора, из которой я пишу вам письма, Тихвинского района). Однако победа не далась в руки могущественному, наглому врагу: крупповские танки оказались бессильны против дремучей здешней тайги. В лесном сражении под Тихвином, в 41-м году, победил советский воин; непроходимые чащи, болота, холмы и лога Вепсовской возвышенности, реки, озера сослужили ему верную службу соратника в бою. Слышите: соратника, то есть сотоварища по рати. Фашистов остановили, отбросили, Тихвин взяли — праздник на нашей улице, одна из первых спасительных побед Красной Армии в Великой Отечественной войне...

Федор Иванович Торяков участвовал в том бою, солдатом, неподалеку от своей родной деревни Нюрговичи.

...Мы с дедом Федором пришли на обещанную им старую вырубку; вся брусника на ней оказалась целехонька, никто до нас не бывал. Самое гадкое дело обирать недозревшую ягоду, все равно что стрелять в не ставших на крыло птенцов... А ведь есть горе-ягодники, торопыги, обирают загребущими руками... На дедовой вырубке брусника дозрела, налилась багряным соком, наполнилась ни с чем не сравнимой, хрустящей на зубу сладостью с кислинкой.

В Архангельской области, на Пи-неге, на Мезени бруснику зовут ягодой; клюкву — клюквой, чернику — черникой, малину — малиной, а брусника—ягода в высшем смысле, царица среди всех ягод. Собирать ее одно удовольствие: запустишь руки в разложенные на кочке, развешанные гроздья, процеживаешь сквозь пальцы стебли, жесткие листочки брусничника; в пригоршнях набирается весомое — ягодка к ягодке, крепенькое на ощупь добро. Донесешь его до берестяной, вепсами сплетенной, корзины, часть высыпешь, часть отправишь себе в рот, облизываешься, как торяковский кот Филька, поймавший мышку в траве.
 
Часа два мы с дедом собирали бруснику, это дело мне стало наскучивать, как всякое монотонное дело, хотя бы и сладостное. Я обратился к деду с попятной речью: «Ну что, Федор Иванович, может быть, хватит? Оставим для другого раза?» Дед ни в какую не согласился, на другой раз он уже не мог положиться. «Да я бы, знаешь, ишо побрал, — возразил мне Федор Иванович, — у меня в мешке другая корзина припасена...»

В неодинаковом подходе к собиранию брусники сказалась моя и дедова жизненная выучка: я брал ягоду не впрок, а для собственного удовольствия; дед огребал по-крестьянски, для пищи насущной в зиму, для калиток с брусникой, для чаев с брусничным вареньем. Оставить ягоду не собранной на кочках представлялось ему плохо сделанным делом, чего он себе не позволял.

Бывало, мы плавали с дедом на его лодке из Нюрговичей в Корбеничи, в магазин за хлебом. Я сяду на весла, погребу да и соскучусь, отвлекусь на какой-нибудь пейзаж, благо Большое озеро не повторяет свою красоту, за каждым мысом новое. Дед тем временем, сидя в корме, окунает в воду кормовое весло, дает лодке направление и ход, ни одного гребка не пропустит, от причала до причала: работает веслом по-крестьянски, на совесть, как и любым орудием труда. Так и на фронте солдатом.

Утром к моей избе прибежал пес Малыш. У пса подвело живот, третьи сутки он жил некормленый. Я поделился с ним трапезой, отдал ему полкило ветчины (формовой, колбасной), ни разу в жизни до сего утра им не пробованной. Малыш проглотил ветчину как-то безотчетно, не разжевывая. Я дал ему полбуханки хлеба; хлеб он разжевал, все съел до крошки. Малыш успокоился, не лаял, не выл, по-видимому, согласился пожить со мной, подождать хозяев. Я сел на лавочку, поставленную таким образом, чтобы видеть Большое озеро — в одну сторону до протоки, соединяющей его с маленьким озером, в другую до излучины. Озеро было тихое, задумчивое, как вся природа; леса по высоким его берегам чуть расцвеченные, заснеженные, с густыми, неподвижными пологами тумана в распадках. Я смотрел на озеро, на леса, Малыш прижался к моей ноге. Нам двоим было хорошо просто так сидеть над озером, любя друг друга. Малыш еще не знал, что скоро я уеду отсюда, как уехали дед с бабкой, как уехали все.

Я раздумывал, как поступить с Малышом... В лесу не бывает праздных раздумий, надумал — и делай, никто за тебя не сделает, на завтра не отложишь: завтра вдруг грянет зима или еще что-нибудь... Я накачал резиновую лодку-байдарку, спустил ее по осклизлому травяному склону в озеро. Малыш пришел следом за мною на берег. Я сказал ему: «Ну, садись в лодку, Малыш, поплывем к деду с бабкой». Малыш выслушал меня, отшагнул подальше от лодки, сел на траву. В глазах у него можно было прочесть: «Я остаюсь здесь».

Я сел в лодку, поплыл по тихой, темной, туманной воде. Малыш пошел берегом, провожал меня. В том месте, где тропа забирала вверх, к избе Торяковых, пес решительно повернул в гору, не оглядываясь, побежал домой.

Плыть по безветренному озеру в редкость у нас, лодка скользила бесшумно, как по маслу, и, правда, вода была масляниста... В одном месте плавания я приметил отдельно стоящую на мысу, совершенно необлетевшую, озолоченную березку. Ее отражение в зеркальной воде, кажется, достигало дна озера, сияло из глубины, будто в озеро опустили зажженную люстру.

В Корбеничах я поднялся к новой избе Торяковых. Во дворе дед Федор вытесывал из чурки какой-то предмет в хозяйство, может быть, ручку к двери. Я обратился к деду с тем делом, ради которого приплыл: «Малыш-то у избы сидит в Нюрговичах. Воет». Дед сокрушенно развел руками: «Да, знаешь, как ехали на тракторе, взяли его в кабину, он на ходу выскочил и давай бог ноги. Прибежи-ит...»

Я спустился к лодке... Уже засумерничало, в Корбеничах зажигались редкие огни...

Чай с морошковым вареньем

Нынче в зиму почта на Гору не ходит; связь моя с миром по озеру, по лыжне. Лыжню, понятное дело, надо сперва проложить, накатать. И так всю зиму наперегонки со снегом: снег завалит мою одноколейную дорогу, мою линию связи, а я ее заново протопчу... Зато как повернет на весну, солнце снега оближет, ветры причешут, морозы-утренники наморозят до хруста...

Лыжня — по озеру... Надо спуститься с Горы: Гора высока, склон крут (помните, по-вепсски Нюрг — это крутосклон; отсюда название деревни: Нюрговичи). Для слалома, скоростного спуска наша Гора — лучше и не сыщешь. Я скатываюсь с горы на широких лесных лыжах; на самых крутяках схожу лесенкой. Бывает, и приземляюсь: падать мягко, сугробы пуховые. При этом по сторонам не оглядываюсь: никто не видит меня, я один на Горе; под Горою я тоже один...

Торить, поддерживать лыжню на замерзшем озере много труднее, чем плавать по нему на байдарке, даже и против ветра. Самая лютая зима не без оттепели; снежный покров, как слоеный пирог, с корочками наста, с мокрым нутром. Большие морозы наморозят столько льда, что самому ему не поместиться в озерной котловине; полопается; в трещины выплеснется вода — это наледь. Угодишь в нее, на лыжи налипнет, примерзнет по пуду. Еще прихватит пургой. Так и чапаешь — в Корбеничи за хлебом, к деду Федору с бабой Таней на беседу...

Зато бывают дни: выйдешь на волю — и окунешься в белизну, синеву... Снег хрустнет у тебя под ногой, со скрипом, как капустный кочан. Сорока слетит с куста калины, осыпет целый сноп, облако, феерию блесток. Чурку отпилишь от принесенной из лесу лесины, топором как жахнешь, чурка пополам разлетится... Нет лучшего дела на свете, чем колоть в ясный день на морозе дрова!

Станешь на беговые лыжи (на лесных по целику, на беговых по укатанному), задашь себе урок слалома, скоростного спуска, искупаешься в сугробе, скатишься на озеро — и пошел по лыжне, со стуком и свистом. Скажешь себе спасибо (больше некому сказать): какой же ты молодец, что лыжню протоптал-укатал, не поленился, снеговею не уступил!.. А когда занастеет снег, выровняет его солнечный ветер по всей ледяной гладкости озера, — можно коньковым шагом лететь с легким сердцем, отмахивая палками, как крыльями.

В мгновение ока домчишься от Нюрговичей до Корбеничей, так, на лыжах, и явишься к деду с бабкой Торяковым. Первым тебя учухает пес Малыш, погумкает в избе, на мороз носу не высунет.
— Здравствуйте, хозяева! Принимайте гостя из Нюрговичей!
Разумеется, гостю рады.
— Садись чаю попьем, — попотчует Федор Иванович.
Уговаривать долго меня не надо. К чаю я совершенно готов.
— А как же, попьем непременно.

Татьяна Максимовна принесет глиняную миску морошкового варенья, скажет:
— Ешь варенье. Мало дак ишо принесу. Ты летось деду, помнишь, наказал по морошку идти, сам бы он и не скрянулся: сей год с этим переездом наволновались. У меня руки-ноги отнявши были, а теперь и ниче.
— Буде можа супу похлебаешь, — от всего сердца хочет меня уважить Федор Иванович, — эва килька в томате у нас взята: магазин теперича под боком дак...

Я похлебаю супу, не побрезгую килькой в томате. Целый день на морозе пробудешь — быка съешь, а уж барана-то точно. Или хотя бы кильку... в томате...
И потечет наша стариковская беседа, как ручей зажурчит.
Придут коты, помурлычут. Малыш ткнется мордой в колени. Все семейство Торяковых в сборе, прижилось на новом месте...

Морошковое варенье сладостно на вкус, хрустко на зубок, с семечками; сохранило запахи лета... И беседа наша с дедом и бабой куда бы ни завернула, все возвращается на морошку. Пить чай с морошковым вареньем в зиму — экое благо!

Морошка, может быть, самая скрытная ягода в наших лесах. Ее и лесной-то не назовешь, как чернику, к болотной — клюкве — не приравняешь. Морошка растет в тех местах, где лес измельчился на сходе в болото, меж чахлых сосенок и елок, на кочках. Да и то не всякая обочина болота — морошковая.
 
Значит, что же? Надо обойти все болота, держать в памяти путик, куда идти по морошку. Листья у морошки, как узорные зеленые салфетки, лежат на кочках. Ягода восстанет из мха на высоком стебле, вылущится из кокона, крепенькая, как орех, лаково-розовая, в спелости янтарно-желтая, истекающая соком.

Морошка не только скрытна, привередлива к месту, где явить себя; ее трудно захватить и по времени: никто не знает, когда поспеет морошка сей год, то в июле, то в августе, смотря какое лето.

Приедешь на Гору посередке лета, первым долгом спросишь у Марии Тяклешовой (нынче в осень Иван да Марья Тяклешовы переехали в Усть-Капшу, построили там новый дом): «Ну, как морошка?» Мария ответит: «А кто ж ее знает. Мы с Иваном сенничали, некогда в лес сбегать. Да вот, у меня пышка испечена с морошковым вареньем, с прошлого лета оставши маленько. Есть ишо, е-е-есть! Попробуй звон с молоком топленым».

В июле у нас на Горе и в окрестных селах о морошке витали разноречивые слухи. Одни говорили, что надо недельку еще подождать, другие говорили, что уже потекла. Морошка-текучая ягода, как снегурочка: покрасуется и растает-утечет. Июль в тот год выдался жаркий. Ночи на севере такого цвета, как свеженакошенное сено, еще не сложенное в стог, на лугу распущенное, высохшее, посеребрившееся, всеми цветами, какие есть, пахнущее. Ночи в июле пахнут сеном, росой. Самое время траву косить, сенничать. Стога сложат, тогда уж по ягоду...

Вот и я... Косу мне подарил Иван Тяклешов; это — царский подарок: косовище вепсовское, еловое, с горбиной, с особенной рукоятью, из сука выструганной. Косу я обмакну в росу, тогда уж бруском по стали: вжик-вжик — тотчас тебе отзовется Иванова коса. Рубаха Ивана белеет то выше, то ниже по склону. Сколько я знаю Ивана (уже лет десять), косит он в белой рубахе. Маленькая Маша трясет сено сушит, сенничает — в красной косынке. В погожий июльский день Иван да Марья накосят, высушат столько сена, что навьют целый стог-зарод. И я накошу-насушу копешку. Охапку снесу себе на ложе: спать на сене все равно, что косить в охотку, только не надо руками размахивать...

Что останется, снесу корове Тяклешовых Майе. Майя — единственная представительница коровьего племени в Нюрговичах, у нее есть сын, бычок Мишка. Им скучно без общества, они пасутся вблизи людей, постоянно готовые к дружбе со всеми нами. Меня Майя тоже считает за своего, по утрам приходит к моей избе, мычит, ждет, когда я ей вынесу кусок хлеба, посыпанный солью. (Такой же кусок я выношу и Мишке.) Проглатывает его с удовольствием, ластится ко мне, как кошка. Я сяду на лавочку на угоре, Майя подойдет сзади, положит мне голову на плечо, так что рог упирается в затылок, дышит в ухо теплым, добрым дыханием. То же самое проделывает и Мишка, берет у матери уроки доброго нрава.

Майя — сытая, гладкая, чистая буренка, белолобая, с белыми нагрудником и подбрюшником. Мишка черный, чумазый и тоже белолобый.
Особенно любит Майя, когда я ее глажу по щеке и подбородку. Ну, право слово, кошка...

Чтобы закончить разговор о моей дружбе с местной животиной, о наших взаимных ласках, нельзя упустить из виду тяклешовскую собаку Риту, большую, как жеребенок, черную, желтоглазую, помесь овчарки с лайкой. Каждое утро или в другое время Рита вбегает ко мне в избу, шумно дыша, запыхавшись, кидается мне на грудь, водружает когтистые мокрые лапы на мои плечи, смотрит в глаза своими собачьими, полными неистовой любви глазами, принимается меня обнимать-целовать, как будто я ее милый дружок, явился к ней на свидание после долгой разлуки...

Но это все присказка, сказка впереди. К полудню зной накаляет небо и долы, будто здесь не русский Север, а саванна Африки. Оводы проносятся во всех направлениях с диким ревом, как воздушные рокеры, вонзаются в твое тело, как пластиковые пули...

Иван да Марья сенничают. Я ухожу в избу, постигаю всю спасительность — против зноя — ее рубленных из сосновых бревен стен, ее деревянной кровли (в дождь протекает, как решето), подполья с поддувом; в избе упоительно прохладно, аж озноб пробирает. Охолону, подкреплю свои силы чем Бог послал — и опять под ясное солнышко, не сходящее с неба в эту пору, как будто работающее в три смены, впрок, на будущие долгие холода.

Сяду в байдарку, плыву сначала по Большому озеру, потом по маленькому. Маленькое озеро — бухта Большого, лагуна; между ними протока с низкими берегами, заросшими трестой и рогозом. Вода в протоке темная, с просвечивающим оранжевым дном; из воды высунули черные морды так и не утонувшие за сорок лет топляки.

В маленькое озеро вливается быстрая холодная речка Генуя, нанесла в устье чистого, крупного, зернистого песку, образовала косу-островок посреди открытой воды, на быстрине, на ветродуе.

Высаживаюсь на остров, обследую его, не нахожу ни одного следа человека; ни один овод-слепень не долетает до сего, не обозначенного в картах мира, острова, с золотыми песками пляжа. Со всех сторон меня обхватывает солнечный ветер, разогревает ветреное солнце.

Вплываю в зеленый шатер реки Генуи. Ветви деревьев левобережья протянулись к ветвям правобережья; над головой только прогалок неба. И такие травы возросли на берегах, крапива, дудник — в рост снежного человека; папоротники как пальмы!
 
Вода в Генуе шибко бегучая, надо налегать на весло. Река поворотливая; в каждой излучине затор палых или бобрами подпиленных стволов; перевалишь и окажешься в тихой заводи. Можно разматывать удочку, но все тебя тянет дальше, выше: что там? И берега все круче, выше, дичее...

Утка-крохаль вдруг шлепнулась впереди по ходу лодки, близехонько... Плывет, поворачивая голову с хохолком, поглядывая круглым глазом в светлом ободке, зовет, приглашает: «Ну, давай же, давай за мной, подальше от моих детей-крохалят», от выводка!» Мать-утка намеренно неосторожна, жертвует собой ради детей, подпускает врага-человека не то что на выстрел, можно прихлопнуть веслом... Вижу сереньких утят в траве у берега: высунутся, посмотрят, унырнут...

Когда плывешь на байдарке вверх по Генуе, сказка обступает тебя со всех сторон, протягивает к тебе из воды коряжьи руки, нависает над головой медвежьими лапами елей. Где-то что-то шлепает, хлюпает, вскрикивает голосами неведомых птиц...
И, кажется, никто до тебя не плавал по Генуе. Никто! Ты — первый!..

Дохожу до такого места, где русло реки перегорожено капитальным заломом. Конечно, можно перетащить байдарку по берегу. Но это в другой раз: все мои силы потрачены на плаванье по сказочной реке. Разве чтоб порыбачить... Посоветую тем, кто прочтет мое письмо, соберется с удочкой на Геную: запасайте побольше крючков: дно реки выстелено топляками, корягами...

Когда сплываешь вниз по реке, то и грести почти не надо, река несет твою лодочку, как поплавок. Вплывешь в озеро — увидишь на Горе родимую деревеньку, свою избу... А вон и белая рубаха Ивана, красная Машина косынка. Стог почти уж сметали. Утром ничего не было, вдруг вырос стог, будто всегда стоял, природой ему назначено это место: часть пейзажа — и признак жизни. В зиму сено увезут Иван с Марьей в деревню Усть-Капшу, в новый дом, на новый сеновал, вместе с коровой Майей.

Причаливаю в мою гавань под ивовым кустом. Тропа от озера к избе — моя, мною протоптанная. Поднимусь на Гору, сяду на лавочку, ко мне придет Иван — на беседу. О чем-нибудь побеседуем с ним или просто так посидим: оба устали; Иван сено косил, я рыбу ловил. Усталость от трудов сближает людей: можно поговорить, можно так посидеть.

С кем не дается мне взаимопонимание, так это с котом Филькой. Филька — охотник-мышелов, мышей он ловит травяных. Сам дымчато-серый, а кончик носа у него черный; у всех котов розовые, а у Фильки черный. Филька — кот травяной, крапивный. Поманю его, он охотно придет к рукам, заберется мне на плечо, там приляжет, замурлычет, примется вонзать в меня свои вострые когти. Кот хищный, но в то же время ласковый. Я терплю, поглаживаю Фильку, приваживаю его, несу в избу — в острастку моим избяным мышам: уж больно они разгуливаются по ночам. Вот бы на них напустить бы Фильку...

Но Филька, внесенный в избу, вдруг соскакивает у меня с плеча, опрометью кидается в дверь — и поминай как звали. Нет у него ни малейшего интереса к моим мышам.

Ночью сяду писать письмо из лесу, вдруг спохвачусь: морошка не найдена, не собрана, никто не знает, поспела она или уж утекла...

Утром вскакиваю как встрепанный, настроенный, нацеленный, заряженный на морошку. Чай пью, обжигаюсь, будто мне к девяти на службу. Кидаюсь в ближние боры, дальние оставляю в уме: не здесь, так уж там-то...

Июльский лес пронизан светом... В лесу воцарилась особенная тишина ожидания, кануна: все готово созреть, прянуть из гнезда, стать на крыло. Цветут брусничники, черничники, малинники. Притаились недавно оперившиеся птенцы, обросшие мягкой шерсткой зайчата, медвежата, волчата, лисята, барсучата. Шуршат в хвощах ежи; у ежей должны быть ежата, но я их еще не видал. У муравьев, если вглядеться, натоптаны от муравейника к муравейнику прямые, как Невский, проспекты, с многосторонним оживленным движением, без выхлопных газов...

Лес в июле зеленый, нехоженый, незапыленный, будто умытый и причесанный к празднику. Хочется идти по нему осторожно, не нашуметь, не натоптать сапожищами, не спугнуть сторожкую тишину. Июльский лес зачарован, заворожен, наполнен движущимися тенями. Того гляди выйдет вон из-за того выворотня Хозяин Леса, с лишайной бородой, спросит: «А ты зачем пожаловал?»
Как зачем? За морошкой!

Вдруг слышу следом за собой легкое топотание по тропе. Кто бы это мог быть? Лес пустехонек... Сам не свой от радости, меня догоняет Малыш. Вот это встреча! Поздоровались, пообнимались... Не было у нас с Малышом договору вместе в лес идти, он своим умом прознал о моем намерении. Сбежал от хозяев — и вот он, здрасьте!

Мы пошли по морошку вдвоем с Малышом. Правда, он больше шастал по дебрям, на кого-то там лаял. Однажды явился на тропу облизываясь: что-то лакомое съел. По глазам его было видно: хотелось ему похвастаться...

Ближние боры в июле скоро пройдешь: грибов не надо искать, за ягодами не нагибаться. Перевалю горбину, тут тебе по правую руку болото... И вот я схожу на болото, чувствую, как становится все горячее, пятки жжет...

Пробую на зуб одну морошку, другую: поспела, тает во рту, дух захватывает от сладости; облизываюсь, как пес Малыш. Набираю, чтоб дно закрыло в корзине, со всех ног бегу к деду Федору с бабой Таней, несу им из лесу первый гостинец сей год и, главное, важную новость: настало время морошки! Пора!

Глеб Горышин | Фото Анатолия Фирсова

Рубрика: Наш конкурс
Просмотров: 8520