Ваш браузер устарел, поэтому сайт может отображаться некорректно. Обновите ваш браузер для повышения уровня безопасности, скорости и комфорта использования этого сайта.
Обновить браузер

Странноприимные люди

19 сентября 2007
Странноприимные люди

Было так. По экспедиционным делам мы сошли с московского поезда на маленькой станции где-то к полудню коротких и мглистых февральских суток. Неподалеку от станции находилось село, куда нам надо было наведаться. Еще засветло мы закончили там все свои дела и заспорили: заночевать тут или идти дальше, в деревню, расположенную километрах в восьми отсюда. Женщина, председатель сельсовета, предложила:

— Да оставайтесь у нас — уж как-нибудь устроим на ночевку. Время к ночи, а там лесом идти, еще заблудитесь.

Странноприимные люди

За окном стыл, цепляясь за старые ветлы, морозный закат. В свете его виднелась недавно чищенная бульдозером дорога, по которой нам предстояло идти: широкое, уезженное машинами и санями полотно и два снеговых гребня по краям. С такой дороги, если и захочешь, сразу не выкарабкаешься в поле. Где уж там заблудиться! К тому же надоедать кому-то своим присутствием весь долгий зимний вечер не хотелось. Лучше провести эти часы в дороге, зато завтра быстрей управимся со своими заданиями и пораньше поспеем обратно к поезду. Словом, что рассуждать? — время наше молодое, ночь наступает ясная, пошли!

— Если что, на полдороге, перед лесом, деревушка будет, Ольгино, — подсказала нам на прощанье председатель. — Спросите там тетю Тосю — четвертый дом с края. Это тетка моя. Она всех пускает.

Мы поблагодарили ее и вышли из избы.

...Зимние, медлительные, будто подмороженные закаты, как вы недостижимо чисты! С утра едва ли не оттепелью дышало в воздухе, низко ползли над землею тучи, а теперь снег скворчит под валенками, небо распахнулось в темную, с зябкими звездами глубь, на высоких сугробах еще розовеют отсветы вечера, и подступают к ним неслышно синие тени.

Мы шли быстро, дорога привольно изгибалась в полях, последний свет источался на западе. Потом впереди проглянула тонкая темная черта, она становилась отчетливей, грубей, и вот уже разрослась перед нами в темную стену. Где-то справа, в поле, отстали робкие огоньки жилья.

В лесу, при голубом первосвете луны, все было оцеплено тишиной. Старые ели нехотя отзывались на наши голоса. Нам оставалось как будто всего полдороги, и мы вовсе не устали, а только разогрелись и шли, распахнув пальто, сняв перчатки.

Так вот, сгоряча, мы не заметили, что дорога изменилась: появились ребристые гусеничные следы, усеянные древесным сором — сучьями, корой, хвоей. Вдруг оказались мы на вырубке, и тут дорога оборвалась. Ясно было, что вырубка совсем недавняя и что зимою тут, видимо, работает какой-то леспромхоз. Это был лесной тупик, и мы, без особой, впрочем, тревоги, повернули вспять. Вернемся к развилке, которую миновали минут десять назад, и выберем второй путь.

Но и второй путь, когда мы прошли по нему около километра, начал странно крутить и в конце концов снова вывел нас на вырубку (не ту ли самую?). Потоптавшись немного, мы наткнулись на дорогу, по которой, кажется, уже приходили сюда. Вот теперь настало время всерьез задуматься. Что за недобрая сила водит нас кругами по лесу? И как знать, не весь ли он испетлян такими вот тракторными и автомобильными трассами? Не закружиться бы нам тут на всю ночь. Конечно, в крайнем случае можно будет развести костер и просидеть у него до света. Но до света — глянули на часы — еще полсуток!

Тогда-то мы и вспомнили про гостеприимную тетю Тосю.

От вырубки мы еще прибавили шагу и теперь уже шли молча. Лес остался за спиной, слева, в голубом свете мы увидели в отдалении несколько домов под старыми заиндевелыми березами. Это, похоже, и было Ольгино.

Дома стояли в два порядка, один против другого. Деревня уже спала.

Где же изба тети Тоси — четвертая слева или справа, с этого или с того конца деревни? Мы избрали нарядный домик по левую руку и постучали в окно.

— Давай говори ты, — подтолкнули меня товарищи.

В избе долго было тихо. Лишь занавеска слегка качнулась, или показалось мне. Наконец за дверью на крыльце — настороженный женский голос:

— Кто там?

— Здесь тетя Тося живет?

— Кто там?

— Тетя Тося, мы — москвичи, приехали сюда в командировку, идем в Жегуново, да вот в лесу заблудились, а ваша племянница в Федосеевском сельсовете сказала, что у вас можно переночевать. И привет вам передавала.

— Не знаю. Не знаю, — испуганно запротестовала хозяйка. — У меня уже спят все. Никого не пускаю ночью.

— Да вы не бойтесь, тетя Тося, — упрашивал я. — Мы документы покажем. А то замерзли совсем.

И про племянницу еще раз напомнил.

— Ничего не знаю, — стояла на своем хозяйка. — Никого не пущу. Постучите еще к кому...

Вот тебе и тетя Твся! Делать нечего, мы отправились к соседнему дому. Но и там повторилось то же самое, с тою лишь разницей, что теперь переговоры вел один из моих спутников. И в третьей, и в четвертой избе дверь нам не открыли. Наконец очередная хозяйка категорически заявила:

— А кто вас знает, что вы за люди? И не стучите зря — никто не пустит.

Но, помолчав, добавила:

— Вот разве к соседям пойдете, в крайнюю избу. Там хозяин есть. Они, может, и пустят.

Один из моих спутников впал в какое-то угрюмое безразличие:

— Нет, ребята, никуда больше ходить не надо. Лучше в лес вернемся и разведем костер. А тут чертовщина какая-то, колдовство, ей-ей. И по лесу нас мотало, и тут мотает...

Но я все же постучал в окно крайней избы.

— Кто там? — глуховатый мужской голос за дверью.

Я повторил почти наизусть заученную просьбу, но бойкости в голосе уже не осталось.

Звякнула щеколда, дверь мерзло заскрипела, в освещенном квадрате — высокая фигура пожилого человека, в валенках и нахлобученной на лоб шапке. Он оглядел нас не спеша:

— Ишь, мороз-то, а? Ну входите, если так...

— Ой, спасибо! — запричитали мы непослушными языками, — Спасибо вам!

И ввалились через сени в духовитое, теплое чрево избы. У печи, от которой прямо на нас шел кирпичный, с кислинкой, жар, стояла хозяйка. Или она не ложилась еще, или быстро успела одеться — даже платок на голове.

Свалили в угол рюкзаки, разделись, разулись, расселись — кто на лавку, кто по табуреткам. Еще раз, перебивая друг друга, рассказали незамысловатую историю своих злоключений. Хотели было документы показывать, но хозяин с достоинством отстранился ладонью:

— Ни к чему. Что я — милиция?

— Может, самовар им погреть? — спросила у него хозяйка.

— Да что вы, не беспокойтесь, — стали мы для порядка возражать. — И так вам хлопот доставили.

Но хозяин и тут от нас отмахнулся: пустое, мол, говорите.

— Конечно, погрей. Они и голодные небось.

Мы оглядывали комнату. Все тут было как в старом, хорошо знакомом сне: божница высоко в углу, над кроватью два увеличенных фотопортрета — хозяева в молодости, между окон еще фотокарточки в большой застекленной раме — юные пареньки в военной форме, девушки-невесты, чьи-то малые дети и внуки; переливистые морозные сады на стеклах, тенистые герани, по полу — цветастые рядна; откуда-то из-под кровати или с запечка мягко выбрела кошка — поглядеть на гостей, выгнула спину дугой, замурлыкала сразу под чьей-то гладящей рукой, а тут и самовар, еще не остывший с вечера, запел по-комариному. Хозяин жесткими пальцами завинтил цигарку, угостил и нас табачком. Достали припасы из рюкзаков и, у хозяйки спросясь, выставили на стол запотелую бутылку. Супруг кивает: набери, мол, капустки, груздей.

Я разглядываю его внимательней. Худой, длинный, с жестким, хотя и не густым уже бобриком на голове. Хозяйка объяснила, что ему нужно говорить погромче — контузия с войны, — и когда он за чем-то отворачивается, я вижу у него на темени углубление величиной с голубиное яйцо и вспоминаю тут же, что точно такая осколочная отметина была на голове у моего покойного дяди. И от этого воспоминания возникает чувство, будто с нашим хозяином мы знакомы уже давным-давно. Поглядываю на него и думаю: сколько же, человече, нужно было тебе протопать по колеям войны, сколько сотен раз ночевать в чужих домах, а то и в совсем случайных пристанищах, на холоде и морозе, чтобы так, с первого раза, научился ты понимать состояние постороннего человека, ищущего среди ночи крова? А впрочем, только ли война научила? И родители твои, и деды, и прадеды наверняка жили по тому же правилу: открывать дверь по стуку, не распытывая подозрительно, кто он таков — приблудный человек. Да, но почему же тогда тетя Тося отказала, почему в других домах нас не приняли?

Словно угадав ход моих мыслей, хозяин сказал:

— Оно не мудрено, что никто не хотел вас ноне пустить. Старухи у нас пуганые. Тут ведь слух прошел, будто в округе какие-то худые людишки объявились. Оно, кто знает, може, и врут, а боязно бабкам-вдовухам.

Между тем хозяева позвали к столу. Хозяйка выпить с нами отказалась, а «дед», как она его звала, исправно, по-солдатски, осушил свой лафитник. Мы чокнулись за их здоровье, за их дом. Самовар звучал в центре стола, как пчелиный рой. На гранях его отражались наши круглые разрумянившиеся лица.

Когда, отужинав, мы стали укладываться спать, хозяйка полезла к божнице и затеплила лампадку. Тут-то я и сообразил, что она нас все же побаивается, и этот слабый прижмуренный свет — ей защита.

Спал я плохо: то ли прихватил сюда застарелую московскую бессонницу, то ли жар хорошо протопленной избы оказался с непривычки избыточным. И всякий раз, пробуждаясь, слышал, что и хозяйка мается, ворочается в постели, шепчет что-то — то ли «деду», то ли про себя... Может быть, она вспоминает теперь о своих детях, тех самых, что на фотокарточках. Где они? Спят ли мирно в собственных домах или тоже, как и нас, застигла их зимняя ночь в чужом жилище? Или идут еще стучаться к кому-то? И их тоже боятся впустить...

А может, думает она о нас: зачем это людей по миру носит? Сидели бы тихо дома, в своих углах, при своих семьях. Ну да ладно, лишь бы не думалось ей самого худшего.

В минуты и часы бессонницы навещает иногда человека строгое трезвление мысли. Вот мы все говорим, думал я: «гостеприимство», «радушный прием» и прочее. И память тут же услужливо подсказывает: театральные хлеб-соль под духовой оркестр, пышные здравицы за длинными столами... Как будто гостеприимство — это всеобщая забава, щегольство, соревнование тщеславий: вот, мол, мы каковы, не хуже иных встречаем! Но нет, ты прими-ка гостя нечаянного, незапланированного. Сумеешь ли? Ведь тут только и проявится истинный смысл гостеприимства. И он, этот смысл, был мне сейчас обнаженно ясен: бдительный огонек из красного угла, тревожный чуткий полусон пожилой крестьянки, труд души, которой некогда расслабиться: а вдруг еще кто постучит? Труд, не рассчитанный на вознаграждение, незаметный, безмолвный.

Горел огонек, тикали ходики, через несколько часов мы встанем и покинем этот дом навсегда.

В одном средневековом наставлении странникам сказано: не загостись в чужом доме более двух или трех дней, иначе пребывание твое здесь превратится в праздное времяпрепровождение.

Действительно, люди, приютившие тебя, продолжают свой ежедневный труд, и хотя чаще всего они и виду не подадут, что ты у них загостился, но праздность твоя со временем все же поселит им в душу немую укоризну. Да, допустим, ты хороший человек, ты — нужный им человек, ты носишь по земле светлые вести. Но, сам подумай, ведь и они не напрасно трудятся с утра до ночи, привязанные тысячью невидимых нитей к полю и хлеву, к печи и колодцу, к своему вечно неизменному горизонту.

Своими рассказами ты помогаешь им хотя бы отчасти раздвинуть этот горизонт, сообщая о том, как живут другие люди, за сотни верст отсюда. Они послушают и подумают: вот хорошо — и там трудятся так же, как мы, и там трепетно ждут дождя или вёдра, надеются на урожай, опасаются войны. Или иначе подумают: вот хорошо все же, что мы здесь, а не там, ведь у них-то там какая суета!

Так минуют день, два, а то и три, и гость, если с совестью у него все в порядке, начинает чувствовать, что как ни хороши были эти часы и дни чистых бесед и мирных застолий, а продолжаться так до бесконечности не может: или он должен принять и на себя обыденные труды своих хозяев, зажить бесповоротно их жизнью, или — готовиться к новой дороге. До этого он был гостем, а теперь может превратиться в приживальщика.

И он уходит. Уходит с чувством не то чтобы вины, но, по крайней мере, некоторого душевного долга перед этими людьми. Дело не только в том, что они принимали его щедро и дали ему что-то на дорогу. Дело в большем: они одарили его даром гостеприимства, тем даром, которому невозможно, да и глупо подыскивать денежный эквивалент. (На то он ведь и дар, что достается даром.) И долг, который чувствует за собой уходящий, тоже не выразишь в рублях, не обидев при этом тех, кому должен.

По себе знаю особый вес и особый смысл этого долга, а вернее, многих уже долгов перед людьми, которые в разные времена предоставляли мне свой кров и свой досуг. И почти всегда, покидая их жилища, обещал я себе, что если не найду никаких иных возможностей и способов, то хотя бы доброй и прочной памятью об этих людях постараюсь воздать им за их добро. Казалось бы, это так немного — «хотя бы памятью». Но ведь и памяти порой приходится потрудиться, когда за давностью лет уже позабыты многие имена и обстоятельства встреч.

Вот, к примеру, совсем уже не помню имени и фамилии чуваша-комбайнера, в доме которого, у чистой и жаркой печки мы с приятелем отогревались телом и душой после двух месяцев работы на продувном целинном полустанке, где жильем нам служил холодный и дырявый вагончик.

Грустно, а не могу привести здесь — тоже запамятовал — и имя сельского учителя из лермонтовских Тархан. Помню лишь, как стучал к нему сентябрьским вечером и объяснял сбивчиво свою просьбу о ночлеге. По молодости лет я приехал в знаменитое село наобум, с романтическим желанием поклониться праху поэта, но без реалистического понятия о том, куда потом денусь, где пережду время до утреннего автобуса.

И фамилию лейтенанта милиции из подмосковной Яхромы, с которым встречался по журналистскому заданию и на квартире у которого мы до раннего света чаевничали и говорили о Раскольникове и Мите Карамазове, о том, нужно ли внешнее наказание, когда человек уже сам себя сполна наказал внутренне, — увы, не помню сейчас и его фамилию.

И много-много еще обидных упущений, одни обрывки остались: жарко натопленная времянка где-то посередине пустынного Мангышлака; старинный диван, на котором ночевал однажды в конторе загорского лесничества; громадные фикусы в светлице престарелой деревенской библиотекарши; дом музейного работника на окраине спас-лутовиновского парка... В залохмаченных записных книжках, может, еще и найду нечаянно имена тех людей, но точно ли это они? Время растворило их облики, их улыбки, звучание их неспешной речи.

Но вот Васю и Нину из ярославского села Елизарово, даже если в толпе на площади трех вокзалов вдруг встречу, тут же узнаю! Во сколько уже узелков связалось наше знакомство, начавшееся в метельную ночную непогодь, когда в крайней елизаровской избе мне посоветовали попроситься на ночь к молодому сельскому ветеринару Василию... То был первый узелок, а потом, года через два, Вася с Ниной еще выручили, на этот раз уже не только меня, а всю мою семью, когда непролазная грязь не позволила нам добраться на машине от станции до своей деревни, и мы, переночевав у них, утром добрались до дому со всем громоздким багажом на Васиной телеге, а он пешком ушел по вызову в дальнее отделение совхоза.

И еще одного Васю, молодого художника из закарпатского города Хуст, — в доме его существует специальная комната для гостей, самая большая и нарядная, где сами хозяева не живут, — и его как забуду?

И милую женщину Тамару из Юрьева-Польского... Когда младшего моего сына с подозрением на инфекционную болезнь срочно привезли из деревни в районную больницу, Тамара больше чем на неделю приютила у себя мою жену, а потом и мальчика, досрочно отпущенного из изолятора.

Может, кому и скучным покажется читать эту мою личную памятку-запись душевных долгов... У кого из нас, скажут, не было таких же вот счастливых, хотя и кратких встреч и знакомств? Не посылаем же мы эти свои реестры в печать, не хвастаемся прилюдно своей особой памятливостью!.. Но пусть поверит такой, человек: и я тоже не ради похвальбы развернул здесь личный свиток памяти, во многих местах обидно невнятный. А того ради, чтобы каждый из нас нашел время вспомнить свое личное, прожитое, десятками, а то и сотнями нитей связанное с судьбами людей, которые когда-либо одаривали его вниманием и сочувствием, бескорыстной помощью и поддержкой. Бессонной ли ночью, в дальней ли дороге — воскресим в свете памяти имена и лица, воздадим в душе благодарность тем, кто выходил на зов и отзывался на просьбу. Хотя бы малым трудом памяти ответим на их сердечный труд.

Но гостеприимство, проявленное когда-то и где-то к нам, обязывает нас к другому, более трудному ответу. А сможем ли и мы вот так выйти на нежданный стук в дверь, принять и пригреть неизвестного путника? Как-то, врасплох задав себе этот вопрос, я не на шутку загрустил. Действительно, смогу ли? И представил себе, как однажды вечером в моей квартире, одной из сотен подобных же квартир громадного столичного дома, раздается звонок, и я вижу на пороге незнакомого человека, просящего о ночлеге. Ну, конечно, такое в мирных городских условиях, как правило, не случается. Приезжие люди устраиваются у родственников и знакомых, либо в гостиницах. Ну а вдруг? О-хо-хо, как тут, наверное, заскребется у меня на сердце! А почему он ко мне позвонил, а не в соседнюю квартиру? Почему именно наш этаж, подъезд и дом выбрал?

Да у меня ведь семья, и кровати лишней нет, и дети только что напились чаю и смотрят телевизор, и сам я статью срочную пишу. И супруга что скажет? Нет, а главное, почему же все-таки ко мне? Ведь все дома у нас в микрорайоне абсолютно одинаковые, и это просто какая-то мистика, что человек из тысячи, нет, из многих тысяч звонков нажимает именно на мой!

Представишь себе, такое, и правда, грустно сделается. Выходит, ты способен проявить подобную черствость, и именно ты, которого столько уже раз самые разные люди одаривали, гостеприимством?

А впрочем, к чему фантазировать! Ведь был же с нами почти подобный случай, правда, не в городе, а в дальней владимирской деревне.

Как-то летом, в вечерних сумерках, после ужина я сидел и курил на лавочке перед избой. По тропе подошла ко мне от дороги молодая женщина в светлой кофточке, с миловидным лицом какого-то нерусского, оливково-фиолетового оттенка, какой бывает на старинных сербских иконах.

— Хозяин, позовите мне хозяйку, — попросила она.

Я крикнул в окно жене, которая укладывала детей, и еще раз внимательно взглянул на незнакомку. В ушах у нее светились большие серьги, и синие кудри выбивались из-под платка. Ну, конечно, это была цыганка, только какая-то очень уж нерешительная, несвободная в голосе и жестах.

Из разговора женщин выяснилось, что Ляля (так ее зовут) со своим мужем под вечер сбились с дороги и просятся переночевать, а никто в деревне их не пускает.

С первых же слов по встревоженному голосу жены я понял, что и она их не пустит.

— Да у нас ведь комнатка крохотная, сами спим кое-как. Сходите в следующий дом, к тетке Лизавете, она одна живет.

Когда цыганка исчезла во тьме, я сказал:

— Ну да, так и примет их Лизавета. Ты вон и Пушкина читаешь, и романсы цыганские любишь, и то трусишь пускать. А Лизавета одна, без сына. Она уж, наверное, час назад заперлась на все засовы.

— А где я их помещу? — отступилась было жена и вдруг перешла на полушепот. — Боязно как-то...

— Постели им в чулане, и все. Я-то там сколько раз спал...

Когда фигурка цыганки снова засветилась на дороге, жена окликнула ее:

— Ну что, Ляля, пустила она вас?

— Не пустила, — послышался тихий ответ, и столько в нем было какой-то неприкаянной, почти детской грусти, что жена моя решилась произнести вслух приглашение.

— Коля, пойди сюда, — крикнула Ляля в темноту, и почти тут же трава зашуршала у дороги, и в косой квадрат оконного света вступил добрый молодец. Признаться, Коля этот был — как из лихой разбойничьей песни: остроскулое, небритое лицо, хищный кривой нос, дремучий волосяной колтун на голове, на котором кепочка держалась как бы даже на весу, пиджак нараспашку, сапожки в гармошку. И как последней, ударной деталью портрет его довершался внушительных размеров дубинкой, которую Коля непринужденно держал на плече. На свободном ее конце болтался узелок с пожитками.

Мы замерли в немом столбняке.

Коля первым проявил вежливость и в дерзкой улыбке распахнул ослепительные, фосфорические какие-то зубы. Мало того, вслед за вежливостью он тут же проявил и великодушие: мимолетное движение, и узелок оказался у него под мышкой, а дубинка — дубинку он небрежно метнул метра на три от себя, в траву. Вот, мол, безоружный я. И пояснил при этом:

— В лесу срезал себе палочку. Чтобы легче идти было.

«Ничего себе, однако, палочка, — подумал я. — Значит, и нож при нем хороший. Перочинным такую палочку не срежешь».

Но отступать было некуда. Я показал гостям их кровать в чулане, жена вынесла по стакану молока с хлебом — то, что осталось у нас от ужина. Мы покурили с Колей на крылечке. На близком расстоянии он, пожалуй, не был так свирепо экзотичен, как при своем появлении. Усталый от долгого пути человек, тихий говор, набрякшие веки. Коля для приличия спрашивал меня что-то об избе. Я, тоже для приличия, спросил, далеко ли они теперь идут, и он, как и положено настоящему цыгану, ответил что-то не очень определенное. Меня такой ответ вполне удовлетворял. Я не обиделся на его скрытность, уверенный в том, что эти люди и сами частенько не знают, куда им захочется пойти или уехать завтра утром. Ни гадания, ни песен при костре не предвиделось, и мы пожелали друг другу спокойной ночи.

Дети наши уже спали.

— Ну что, легли они? — зашептала жена, подняв голову с подушки.

— Ложатся.

— А дверь ты закрыл на крючок?

— Закрыл, закрыл. Да что ты боишься-то?

Но все же не очень-то спокойно спали мы в ту ночь. Два или три раза жена будила меня и заставляла прислушиваться. Действительно, то дверь чулана скрипнет, то наружная дверь, то кашель Колин раздастся с крыльца. Наверное, не спится человеку на новом месте, вышел покурить, — так объяснял я себе эти звуки, — но все же и меня охватывало иногда некоторое беспокойство. И тогда невольно вспоминалась давняя февральская ночь, огонек лампадки в крестьянской избе, хозяйка, которая тоже не очень-то доверяла мне и моим товарищам.

Таковы будни гостеприимства — нелегкой, но необходимой на земле службы, начавшейся в беспамятно далекие века, но продолжающейся и поныне. Некогда было на Руси еще одно слово для этой службы — странноприимство. По смыслу своему оно более широкое и вместимое, чем гостеприимство. Ведь далеко не всякий путник, путешественник, странник есть гость. Гостем может быть в первую очередь родич, сосед, вообще знакомец. Странник же, как правило, человек чужой, совсем неведомый, сторонний и нечаянный. И потому быть странноприимцем куда труднее, чем просто гостеприимным человеком. В древнерусской повести об Улиании Осоргиной странноприимство и подвижничество сосуществуют и смыкаются в поведении этой выдающейся женщины, которая добровольно приняла на себя заботу и попечение о сирых и убогих, о голодном и неприкаянном люде маленького русского городка.

Есть у нас в ходу пресловутая, затертая до пошлости пословица о незваном госте, который-де «хуже татарина». Когда-то, в годины лихие, у пословицы этой был конкретный и вполне здравый исторический смысл. Но те годины отошли невозвратно, а пословица почему-то застряла в памяти, как не выметенный вовремя сор. И это тем более обидно, что смысл ее сотни и тысячи раз опровергался и опровергается поведением простого русского человека, который незваного и нежданного гостя принимает нисколько не хуже, а то и лучше, шире, душевней, чем гостя, так сказать, запланированного.

Конечно, открытость и отзывчивость славянской души, которая так наглядно проявляется в широком странноприимстве, будучи несомненным достоинством, имеет и свою — тоже небезызвестную — негативную сторону. Открытость то и дело ведет к беззащитности, а широта — к неразборчивости, когда хозяин-доброхот даже и приблудного черта готов усадить в красный угол. И сколько уже раз обжигался и наказывался он последствиями своей открытости и отзывчивости, ан, все равно не идет ему наука впрок! Нет, наперекор досадным очевидностям, не смущаясь ими, не хочет он свое хлопотное дарование, свою непрактичную доверчивость менять на расчетливую осмотрительность или иные скучные ему таланты, и похоже, так уж будет он поступать всегда.

У каждого или почти у каждого из нас есть больший или меньший сонм родных и близких, друзей и приятелей, знакомых и сослуживцев. Но нам, если душа ничем не угнетена, мало этого ближайшего сонма, и мы то и дело томимся по встрече и разговору с еще одним человеком, имя которому — Нечаянный Друг, Добрый Незнакомец. Мы томимся по нечаянной радости узнавания в человеке человека. Ибо вдруг оказывается, что человек, о котором ты до этого думал лишь в арифметическом смысле (какой-то там, один из миллионов), выныривает из этого абстрактного почти небытия, является тебе в одушевленной плоти, в небудничном, праздничном образе... Где бы это ни произошло — в вагоне поезда, на луговой тропе, в толпе городских пешеходов или в избе, — вы испытываете как бы взаимное помолодение чувств, и тогда говорится сразу о самом главном, продуманном и пережитом в надежде, что такая встреча и такая радость будут!

Так в опыте личной жизни своей мы многократно проверяем свое отношение к народу и человечеству и его, народа и человечества, отношение к нам. А иначе народ и человечество останутся для нас пустым звуком.

Прекрасно об этой нечаянной радости узнавания сказал в своих дневниках Михаил Пришвин: «Надо чувствовать и ловить в себе прафеномен нашей русской нравственной жизни, и я думаю, что его можно назвать: это друг, в этом все».

Ю. Лощиц

Подписываясь на рассылку вы принимаете условия пользовательского соглашения