
В комнате было дымно. Синие струйки вились из коротеньких кривых трубок — так и хотелось назвать их по-украински «люльками», а раскуривали их... раскуривали их черти, чертенята, бесы — одним словом, тот коварный народец, который принято называть «нечистой силой». Впрочем, ничего коварного, а тем более страшного в них сейчас не было. В разных местах большой и незнакомой комнаты, крепко обхватив трехпалыми лапками чашечки трубок и подвернув неудобные хвосты, важно и степенно восседали вполне добропорядочные черти, а искры горящего табака сыпались в аккуратно подставленные пепельницы. Это было забавно, но, правда, удивляться не приходилось: на пепельницах-то все они и сидели. И лишь один неприкаянный, донельзя привлекательный чертенок жалобно топтался между курильщиками, сжимая пальцами огромную, размером с себя, ложку, а откуда-то извне доносился глуховатый добродушный голос: «Видал, сын, какую ложку отхватил! Небось голодный совсем...»
Я открыл глаза. Очень низко надо мной сходилась дощатая двускатная крыша, густо звенели потревоженные комары, ноздри щекотал мягкий, сыроватый запах свежего сена, а в щели по краям маленькой дверцы у моих ног било яркое утреннее солнце, и в узких лучиках его таял, растворялся последний нечистый. И я наконец-то в полной мере осознал: я в Латгалии (Латгалия — название одной из четырех культурно-исторических областей Латвии.) , в семье потомственных гончаров.
Еще вчера лил обложной дождь, и «Москвич», на котором секретарь Резекненского райкома комсомола взялся доставить меня в гончарное село Силаяни, без конца застревал на размокшей дороге. Мы ворчливо вылезали, с грехом пополам вызволяли машину из грязи. Наконец «Москвич» сел по самое днище, и мотор заглох вовсе: Оказавшийся неподалеку — по счастью — трактор потащил машину расстроенного секретаря назад, а я направился к видневшимся неподалеку избам — Ушпелис? Антон Антонович? — переспросил меня седой старик в первой же попавшейся усадьбе. — Кто же не знает Ушпеля? Во-он крыши, видите? А вы, к слову сказать, зачем к нему? — Старик с любопытством и чуть ли не с подозрением разглядывал мой мокрый, заляпанный глиной плащ. — О! Керамика! — оживился он. — Здесь раньше много было мастеров. Я сам крутил. Нас сорок семей было — все село почти. А теперь вот Ушпель да еще Чернявский остались. У Ушпеля сыновья работают, куда же мне за ними гнаться...
Об Ушпелисах я узнал в Латвийском этнографическом музее в Баложи, под Ригой. Юрис Индан, заместитель директора музея, долго водил меня по территории, показывал латгальскую крестьянскую усадьбу, терпеливо ждал, пока я вылезу из домика гончара, сохранившегося с конца прошлого века и перенесенного в музей, и наконец отпер для меня дверь художественного фонда музея.
Я замер. От пола до потолка на стеллажах светилась керамика. Веселые зайчики играли на желтых, синих, зеленых боках глазурованных кувшинов, немыслимо извивались стебли подсвечников, скакали на приземистых лошаденках всадники, а рядом настороженно вытягивали шеи дикие лошади, и среди них какие-то совершенно особенные — о семи головах... Наконец, около одной из стен толпилась целая артель разноцветных чертей. Я бы долго, наверное, еще разглядывал эти полуигрушки-полуамулеты, но мое внимание сразу привлек один маленький чертик: на плечах у него не было головы, и он беспечно тащил ее куда-то под мышкой. Я вопросительно оглянулся на Индана.
— Это работа Шмуланса, — объяснил Юрис Янович, — а это Ушпелисов. Поезжайте в Силаяни. Это недалеко от Прейли. Почти все лучшие латгальские мастера оттуда. Там вам каждый покажет дорогу к Ушпелисам...
Черта без головы слепил все-таки не Ушпелис, а Антон Шмуланс, керамист из Лудзы. Не так давно случилось несчастье: Шмуланс утонул. Старый Ушпелис, едва услышал печальную весть, тут же прекратил лепить чертей — тема, которую он только-только осваивал. «Эти черти Шмулана-то в озеро и утянули, — горевал он. — Лепил, лепил — вот и накликал беду...»
И тем не менее «бесовский» сон приснился мне не случайно. Всех этих чертей — с трубками и на пепельницах — я увидел в доме Ушпелисов в первый же вечер. Они стояли на стеллажах, на полках, на столе, а я только дивился их разнообразию и так и не смог найти двух одинаковых. Здесь были степенные черти и черти с хитринкой, потешные и злые, уморительные и спесиво-надменные...
Позднее сыновья Антона Антоновича рассказали мне продолжение истории. Около года старый мастер и слышать не хотел о том, чтобы снова начать лепить «нечистую силу». Но потом совершенно неожиданно в доме появился... глиняный чертик. Затем еще один и еще. Как мне объяснили, причин здесь несколько. С одной стороны, жизнь, проведенная за гончарным кругом, не могла не сказаться на здоровье — сильно болят ноги, круг уже не слушается, а руки требуют работы. С другой же — и это важнее — мастер понял, что безделушки тоже могут быть искусством, бесхитростные чертики могут быть с характером и душой, если, конечно, не повторяться и отдавать им душу — свою собственную...
Ушпелисов даже не назовешь семьей. Это скорее род, род гончаров, где мастерство передается из поколения в поколение. Раньше в Силаяни действительно было много семей «керамиков», но большинство старых мастеров уже окончили свои дни, а дети их либо стали заниматься другим ремеслом, либо еще не нашли своей профессии. У Антона же Антоновича сразу два последователя (из шести детей) — старший сын Антон и третий по старшинству — Петерис.
Я пытаюсь узнать у хозяина дома, как он начинал свой путь гончарного мастера.
— Да разве упомнишь, сын, — смущается он. — Я ведь с малых лет у круга. Мне, может, лет семь или восемь было, когда присматриваться начал. И отец мой, Антон, крутил, и дед, тоже Антон — мы ведь все Антоны, — горшки да кувшины делал. А вот про отца деда не знаю... Да чем же ему еще было заниматься, — и он крутил, конечно... Им, однако, трудно приходилось. Это сейчас легко стало. — Ушпелис старается перевести разговор на историю гончарного дела вообще. — Вон из Риги приезжают за керамикой, в художественные салоны, в музеи отвозят... В доме телевизор большой, радиола да стиральная машина, и еще всякая техника, только вот круг мы по старинке крутим — ногами. Глину тоже вручную месим, как отцы и деды делали. Нет, не потому, что мотора не придумали, мотор можно приспособить, — замечает мастер мое удивление, — тут тонкость нужна. Он бы крутил себе мотор-то, а ведь форму и ногами и рукой чувствовать надо...
Сейчас уже трудно определить, когда, в какие века зародилась в Латгалии керамика. Кажется, что была она здесь всегда. Но лишь в прошлом веке отдельные семьи гончаров-кустарей стали объединяться в села мастеров. Тогда-то и пошла в Латвии слава о Силаяни. В городах гончарное дело держали в руках немцы, целые цехи иноземных керамистов-ремесленников — «цунфтес». Латыши же работали поодиночке в «истабах». «Истаба» — это и жилая изба, и мастерская, и склад готовой продукции. Конная тяга для замеса глины обходилась слишком дорого, да и круг с железной осью мог позволить себе далеко не каждый мастер. И тем не менее керамика жила, не угасала.
Настоящее же признание пришло к латгальским мастерам только в 1937 году. Именно тогда, на Международной выставке в Париже, Андрей Пауланс и Поликарп Вилцанс получили золотые, медали — те самые мастера, которые много позже, почти через двадцать лет, стали заслуженными деятелями искусств Советской Латвии.
— И где же теперь эти медали? — интересуюсь я у Ушпелиса.
— Как где? Да все там же, в Париже. Тогда, сын, за медаль деньги полагалось платить — 80 латов. А где взять такую сумму? На нее корову можно было купить. Вот и думай, что лучше: медаль на стенке или корова в хлеву!
...Антон Ушпелис-младший работает на круге. Легкими, касательными движениями он поддает его ногой, пальцы обжимают комок глины. Я хочу уловить момент творения, миг рождения вещи, но момент этот неуловим...
Руки гончара легко касаются глины, легко и нежно, но в этой нежности угадывается напряжение и строгое чутье, иначе из внешне податливого и вместе с тем упруго-строптивого комка не получится воздушная форма кувшина... Я понял: руки мастера навеки передают глине свою осторожную силу. Так в ней и держатся всегда вместе напряжение и нежность.
Внимательно присматриваюсь к рукам Антона. Даже когда он не работает, а мы сидим и беседуем, его руки не знают покоя. Он увлечен разговором, но пальцы его... трудятся. Они безотчетно мнут маленький комочек. Антон, по-моему, не осознает движений пальцев, но комочек постоянно меняет форму: то это змейка, то ручка кувшина, то некое полуфантастическое животное с тремя лапами, то носатая голова с едва намеченными ртом и глазами... Пальцы мгновенно сминают созданное, лепят новое, и только теперь до меня доходит: это мастер. Раньше я понимал это умозрительно: да, Антон — дипломированный специалист, да, он первым из молодых латгальских керамистов получил специальное образование — кончил школу прикладного искусства в Резекне, да, его работы на почетном счету в фонде этнографического музея... Но теперь вижу собственными глазами: руки ищут форму. Видимо, это и называется мастерством, и, видимо, об этом писал поэт Рильке: «Почти все вещи ждут прикосновенья», подразумевая, что такое прикосновение может быть неожиданным для человека, но всегда точным и окончательным.
Может ли незатейливость быть замысловатой? Или замысловатость — незатейливой? Этот вопрос я задавал себе, когда разглядывал в мастерской Ушпелисов готовые, недавно обожженные изделия. Здесь были кувшины для пива и для сметаны, горшки, миски, кружки, тарелки, переливающиеся несколькими цветами, и тарелки монохромные, с белым, просвечивающим под глазурью рисунком (такой рисунок носит название «ангоб»); подсвечники «елочкой» на три, пять и семь свечей, все украшенные неизменным витым орнаментом, далее какие-то сосуды уже вовсе непонятного для меня назначения — без ручек и двуручные, и такие, что на два слепленных вместе сосудика приходится всего одна ручка — как я выяснил, они называются «близнецы». Даже если находились два одинаковых по форме кувшина, я моментально обнаруживал различия — в. краске, рисунке, но ответ на мой вопрос дали подсвечники. Покрытые темно-коричневой глазурью, они были похожи друг на друга и непохожи одновременно, а простота орнамента была кажущейся. Хотелось назвать их ветвистыми, а почему хотелось — не разберешь, на ветви даже отдаленно ничего не намекало. Это и был ответ — утвердительный...
В разнокрасочности кувшинов поражало обилие глубокого зеленого цвета. Я расспрашивал об этом Ушпелисов, но те пожимали плечами и отвечали, что в народе просто любят этот цвет. Лишь позднее, в Риге, от искусствоведа из этнографического музея Мары Таурите удалось узнать истинную причину этой любви.
Есть такая старинная латышская песня: девушка с зеленым кувшином шла к источнику за водой. Повстречались ей веселые молодые парни и шутки ради кувшин разбили. Горько плачет девушка, ничего не хочет взамен любимого кувшина — ни нового дома, ни денег, и лишь когда ей предложили красавца жениха, слезы высохли, горе само собой забылось. Эту песню часто поют на народных гуляньях, на праздниках, вроде праздника «лиго» — дня Яниса. К сожалению, эту песню я не слышал, узнал о ней только в пересказе...
Глину Ушпелисы берут не всякую. Для керамики нужна особая — за ней приходится ездить в карьер километров за пять от дома. Мельчайший белый песок и того реже попадается — до него на десять километров дальше. Когда материала в мастерской набирается достаточно, начинается замес глины. Месят ее вручную, на особом станке. «Похоже на мясорубку, — улыбается Антон. — Крутишь себе, а лопаточки глину перемешивают, пока она совсем мягкой не станет. Как масло».
С первых же минут знакомства с Ушпелисами мне понравились меткие и очень теплые, домашние сравнения. Если обычная глина, то обязательно «как масло», если белая глина для «ангоба», то «вроде сметаны», а белый кварцевый песок никто из них не назовет просто песком, это «земля».
«Земля» идет для изготовления глазури, техника которой на вид донельзя проста. (В Латгалии применяется сухая глазурь в отличие от рижской — обливной.) Берут тот самый песок, смешивают его со свинцовым порошком и красителями, а затем через сеточку обсыпают выделанное на круге изделие с уже нанесенным «ангобом». Красители тоже нехитрые, но зато стойкие: для желтого и светло-коричневого цвета — окись железа, для излюбленного зеленого — медь, синего — окись кобальта.
— Иной раз, — говорит Антон, — соскребешь ржавчину с железяки — вот тебе и окись железа. Или, скажем, подсвечники покрываем темно-коричневой глазурью — это вообще проще простого: перекаливаем в печи консервные банки, — и он высыпает в ладонь из коробки черноватые изогнутые пластинки металла. Действительно, перекаленная жесть. — Теперь только истолочь помельче, тогда можно глазурь делать.
Печь для обжига стоит в особом помещении, подальше от жилого дома и мастерской. Печью, правда, ее назвать трудно. Это огромный кирпичный короб, вкопанный в землю и открытый сверху. Под ним располагается очаг. «Официальное» название сооружения — «открытая (так называемая двухэтажная) печь для обжига с тягой вертикального направления».
— Вот сюда мы и загружаем нашу керамику. Внизу — сосуды покрупнее, которые не будут деформироваться, сверху — мелкие, и все закрываем просто черепками. Да, еще каждое изделие накрывается специальным горшком с отверстиями, чтобы тяга глазурь вверх не уносила... А потом разжигаем очаг. Видишь, какое пространство большое, сюда много вмещается, поэтому «печка» бывает раза три-четыре в год. Последнюю мы недели за три до твоего приезда сделали.
— А жар сильный бывает? — я не могу утерпеть и перебиваю Антона, плохо представляя себе, как обычные древесные чурки могут «растопить» кварцевый песок.
— Ого! Еще какой! Тысяча двести. Обжиг-то продолжается сутки. Рядом с печкой стоять невозможно. Спрыгнешь вниз к очагу, подбросишь дров — и тут же назад. Здорово опаляет. А когда тушим огонь, то отверстие топки сразу же кирпичами закладываем, чтобы медленнее остывало. Тогда керамика трескаться не будет. А знаешь, еще отчего кувшины трескаются? Если свистеть будешь в мастерской. Так что смотри мне. — Он шутливо грозит, а я лишний раз ощущаю весомость семейных традиций.
Мы возвращаемся в мастерскую, и только теперь я замечаю, насколько стара эта постройка. Торцы бревен, вылезающие из стены, просто изъедены временем, да и цвет у них какой-то седой. Хотя я знаю, что Ушпелисы переехали сюда не так давно — вскоре после войны, — мне все-таки хочется верить, что мастерская в этом домике была испокон веков и какой-то гончар еще сто лет назад сидел здесь за кругом так же, как сегодня сидят Антон и Петерис.
— Может, сто лет, а может, и больше. Даже наверное больше, — задумчиво говорит Антон, когда я делюсь с ним своими соображениями.
Ушпелис приглашает меня внутрь, чтобы показать инструменты, с помощью которых он делает узоры на посуде. И опять мне бросается в глаза, даже смущает, простота орудий. Это всевозможные палочки, иглы для процарапывания по белой глине, даже... шестеренки от старых часов, укрепленные на коротеньких ручках. Проведет мастер подобным колесиком по новенькой тарелке — готов пунктирный узор. И я снова думаю о связи простоты и искусства.
— Видишь, сын, сколько здесь всего, — перебивает мои размышления незаметно появившийся Антон Антонович, кивая головой на россыпи керамики, готовой к отправке в Ригу. — Ты ведь, когда ехал к нам, небось думал, мы в форме керамику делаем?
— Ну уж нет, — слабо оправдываюсь я, хотя, конечно, заранее не знал, что увижу у гончаров. — Я ведь все-таки понимал, что еду к мастерам.
— А форма-то — вот она! — Старший Ушпелис не слушает меня и протягивает вперед крепкие жилистые руки. — Десять пальцев — и вся форма.
Старый мастер выходит во двор, подходит к коляске самого маленького Ушпелиса — Айварса, сына Антона, и голосом, полным затаенного ожидания, спрашивает:
— Ну что, внук, будешь керамиком?
Двухмесячный Айварс таращит глазенки, хлопает ресничками, и тогда Антон Антонович отвечает за него сам:
— Будешь. Конечно, будешь... Как же иначе-то?
На «Яниса» я опоздал. Попади я в Латвию днем раньше, и мне не пришлось бы сокрушаться над собственной нерасторопностью: на берегах рек и озер, по всему побережью на пляжах горели костры, возле них пели, танцевали, радовались люди, и не было, наверное, в республике ни одного Яниса, которому девушки не надели бы на голову венок из дубовых листьев.
После праздника эти венки прикрепляют к стенам домов, украшают ими комнаты. Отдавая едва уловимый аромат увядающей свежести, висели они и в горнице Ушпелисов. Их неслышное благоухание перемешивалось с запахом больших, похожих на пальмы экзотических растений, стоявших в углу в кадках, — я увлекся столь странным сочетанием и не сразу заметил, как притихший дом внезапно заполнился веселой суетой. Дверь распахнулась, в комнату влетел возбужденный Петерис и, широко улыбаясь, нахлобучил мне на голову... свежесплетенный венок.
— Петерис! Петерис! Сегодня день Петериса! — торжественно провозгласил вошедший следом Антон Антонович. — Ты ведь не знаешь, сын, у нас вроде как второй «лиго» есть — через неделю после того, настоящего. «День Петериса» называется. Садись за стол, именинничать будем...
Я не успел оглянуться, не успел прийти в себя от неожиданности, как стол уже всплеснулся яствами. Разноцветные узорчатые тарелки, миски, кувшины и кувшинчики, кружки, вазочки... Кажется, если бы мне подали глиняные вилку и нож, я бы не удивился.
— Ты не думай, мы не только керамику сами делаем, — хозяин дома, опираясь на суковатую палку, устраивается в кресле во главе стола. — Сыр вот овечий с тмином попробуй — понравится, мясо не простое — копченое, а хлеба домашнего небось ни разу не едал?
— Хлеб, может, и едал, а вот пива домашнего точно не пил, — это уже Антон-младший. Он бережно вносит два огромных запотевших кувшина с шапками чуть сероватой пены. — Наше, солодовое, — подмигивает он мне. — В одной печке-то все: и горшки обжигаем, и солод сушим, и мясо коптим. Долго ли?
...Ночью на пригорке за усадьбой Ушпелисов ветрено. Впрочем, холода не чувствуется: традиционный Петерисов костер трещит, и плюется искрами, и вздымает к кронам сосен золотые с синевой языки пламени; из-за контраста света и тьмы пока незаметно, что небо уже голубеет — близится рассвет.
Я потягиваю густое, коричневое пиво, рядом расположились молодые Ушпелисы, а сам «виновник торжества» — Петерис — лежит на спине, подложив под голову огромный дубовый венок. Костер в ночи располагает к задумчивости. Разговор — неторопливый, медлительный — крутится вокруг дня прошедшего и дня завтрашнего, но мне кажется, он вот-вот должен коснуться чего-то важного.
— Поверишь ли, до пятнадцати лет за круг не брался, — угадывает Петерис мои мысли. — Не то, чтобы не нравилось, так... равнодушен был. А ведь у нас в семье закон: пока сам за круг не сядешь, никто принуждать не будет. В деле любовь должна быть, влечение... Отец только посматривал, слова не говорил. Ну а потом я раз задержался в мастерской, второй — присматриваться начал. И пошло... Затем — армия. Вот там я много думал о керамике. Часто спрашивал себя: может, техникой заняться? Инженером стать или там механизатором? Думал так, ломал голову, а потом... ведь все равно без круга не смогу. Да и пойду я, скажем, по другой профессии — кто тогда в семейном деле останется? Отец, Антон и... Так не годится, надо, чтобы больше керамиков было. Работа-то... как тебе сказать... вроде бы светлая она... Делаешь кувшин, и кажется, будто вокруг — вот как сейчас.
Я поднял голову. Костер поблек, растеряв за ночь всю свою праздничность. Да он и не нужен был уже: над далеким лесом, рассыпая по зелени лугов охру и янтарь и щедро пятная широкими розовыми мазками облака, напоминающие легкий рисунок ангобом по кобальту, вставало солнце...
Виталий Бабенко, наш спец. корр.