NN человек румяный. Он удивлен жизнью и рассказывает о ней так, словно все, что он видел, непременно имеет загадку. Но в тот раз он и впрямь говорил странные вещи. Вернулся он тогда с самого юга, из Кушки, долго томил нас молчанием, потом дождался полного внимания.
— Ломова знаете? — начал он, стараясь быть сдержанным.
— А кто это? — неосторожно спросил я.
— Как?—воскликнул NN.— Ломов! Знаменитейший змеелов! Шесть раз укушен... тысячи змей... анахорет... угрюмый человек... — сыпал NN. — Представьте себе: приходит он с лова. Усталый. Вываливает из мешка на пол всех своих змей — гюрз, кобр. В руку толщиной, между прочим. Сам закрывает все окна и двери и тут же ложится спать. С ними!
NN оглядел всех.
— Но это что... Опыты проводит! Раздевается догола и ложится спать на пороге. Все в той же комнате. Дверь, между прочим, не закрывает, она настежь. Змеи ползут, а ему интересно: переползут через него так или сначала все же укусят? Но... — NN поднял палец. — Это только с гюрзами. С кобрами пока опасается. Пока!!! Для кобр пока кладет на порог собаку. Сначала, конечно, усыпляет. Какая ж тут собака усидит?!
— Сколько ж их у него?
— Собак? Не знаю. За что. как говорится, купил. Но уж что видел сам...
NN откинулся в кресле.
— Берет он в руки двух кобр. Я, представьте, стою рядом. Подносит их к своему лицу и одну — левую — тихонько так гладит. Свободным пальцем. Вот этим, — NN поднял палец и поскреб им в воздухе. — Вот так... — И он опять почесал в воздухе нечто невидимое, но, должно быть, жуткое и мерзкое.
— А другую в это время — наоборот: дергает! И та — язык уже у его виска! — лижет у самого глаза! — примеряется! Еще мгновение — и... И тут левая — не поверите! — она кидается! Кидается прямо на эту! А этот тип, представьте, еще и шепчет: змея, говорит, змея, а тоже ласку понимает, заступилась ведь. И на нас глядит!
NN даже устал.
— Жуткий, я вам скажу, человек! Жуткий!
«Жуткий человек» стоял, расставив ноги. Левая была впереди.
Я б ни за что не заметил этого, но вспомнил сказанное NN: «Он когда-то боксировал. Кажется, хорошо».
Это был волк. Такие бегут по утреннему, едва проснувшемуся городу, когда еще нет восьми; хорошо проведшие ночь, опрятные и упругие, они не обгоняют и не отталкивают — они обходят.
Позади него — в десяти шагах — стоял его дом (небольшой, с деревянным крыльцом, окруженным цветущими кустами шиповника); за домом возвышались его горы. Копет-Даг.
— Ну вот он, ваш Ломов,— с каким-то веселым удовольствием сказал директор заповедника и заспешил к «газику». Прошлой ночью, прорвав пограничную сетку, в Афганистан ушло с полсотни куланов — директор ехал, чтобы попытаться вернуть их.
Ломов продолжал стоять, все так же расставив ноги. Он глядел в землю.
За моей спиной, задрожав, ушел «газик», и во мне появились мысли кролика: «Уйти, что ли? Ну его к черту! Повернуться да и уйти».
Змеелов стоял передо мной как бы в другом, прохладном мире (я изнемогал от жары); его одежда даже со стороны выглядела удобной: хорошие кеды — «два мяча» — сидели на ногах плотно, защитного цвета брюки были схвачены внизу резинками (чтоб не попадала пыль), и еще куртка — свободная, легкая. (Свою сумку я б с наслаждением бросил сейчас прямо в пыль!)
Лицо его было выбрито.
(Я не спал две ночи, чтобы попасть к нему...)
И он был дома.
(Я бы отдал многое, чтобы встретить его вот так — перед своим домом!)
И этот загар. Ровный, как врожденный цвет мулата.
— Ну и что? — вдруг усмехнулся он. Блеснули белые зубы.
— Я хочу пить, — признался я.
Мы сидели в его кухне.
— Воды? — спросил он.
Я кивнул.
— Вино?
— Да.
Он подошел к холодильнику и вынул три бутылки. Это было красное вино. С бутылок стекали капли испарины, падали на стол.
— Еще?
— Хватит.
Мы ели плов из больших пиал с синими цветами.
— Ну что... за знакомство? — я потянулся к его бокалу.
— Извини. Я не предупредил тебя... — сказал он.
Рука у меня застыла.
— Я не чокаюсь. Я не пью ничего, кроме этого, сухого... И всегда предупреждаю всех: вино — это еда, тот же хлеб. Ты бы стал чокаться хлебом? Вот этой коркой?
Серпентарий окружала стена. На темной земле, перемешанной с камнем, бетонная стена казалась особенно светлой.
По ее верху, на высоте больше двух метров, ржаво выгибалась колючая проволока. Стержни, державшие ее, торчали из стены и были загнуты внутрь. Нигде не висело ни одной таблички, запрещающей перелезать через стену, вряд ли была в них нужда.
Мы шли вдоль стены к неизвестному мне входу, и я не мог оторвать взгляда от шершавого бетона. Они сейчас прильнули к нему с той стороны? Или кто-то из них уже полз вдоль стены, слыша наши шаги? Может, они сопровождали нас... Нечто подобное «Аду» Доре представлялось мне там, за змеиной стеной.
— Они не поднимутся на стену? — спросил я.
— Нет, — ответил Ломов.— Она там гладкая. Они плохо поднимаются по отвесному и гладкому.
(Я заметил, что мы оба, говоря вслух, не называли их змеями. «Их много там?» — спрашивал я. «Больше трехсот». — «Они все вместе?» — «Нет».)
Дверь была железной, с висячим замком. Ломов вставил ключ.
— Если здесь кого-нибудь укусят, — предупредил он, — отвечаю только я.
«Конечно, — подумал я. — Тому, кого укусят, уже не надо будет отвечать ни перед кем». Я шагнул за ним за порог.
— Уже кого-нибудь кусали?
— Никого, — ответил он, не оборачиваясь. — Кроме меня.
Он не хотел разговаривать, он шел по делу: гюрзам надо было дать есть, а у одной, вчера пойманной, взять яд. И я оказался вдруг наедине со своим удивлением: змей не было!
Стоял белый дощатый домик — легкий, как служебные постройки; к нему тянулась асфальтированная дорожка.
Прямо передо мной она упиралась во внутреннюю бетонную стену, дверь в ней была из металлической сетки. Сквозь нее я видел только траву.
Дорожка обходила дом с левой стороны — и тоже подходила к внутренней стене, и в ней была дверь. И еще одна дверь — сразу направо. Она была самой близкой ко мне, Ломов не обращал на меня внимания, и я заглянул сквозь ее решетку.
В изрытой норами земле, выныривая и прячась, гоняясь друг за дружкой и скаля зубы, шевелились сотни крыс. Они не испугались, когда Ломов вошел к ним, держа в руке стальной прут. Он прикрыл за собой дверь и стал смотреть на них. Одна семенила прямо к его ноге. Слишком крупная... Причем самка. Ломов не двигался. И тут же в метре от него из норы вынырнула другая — маленькая...
«Так вот зачем ему прут!» Я еще удивлялся его реакции, а он уже нес их пять штук в вытянутой руке, держа за хвосты. Он открыл дверь в другой стене и сразу, прижав ее спиной, быстро огляделся.
— За мной не ходи! — приказал он.
Он шел, выбирая места без травы, пробираясь к стене, где лежали маты. Змеи брали еду в определенном месте — я только не знал в каком, — и вообще они плохо ели в неволе. Я мог глядеть только на ноги Ломова: даже без носков, всего в среднеазиатских остроносых галошах. Вся его защита была тонкая метровая палка с проволокой на конце — такими мальчишки катают по дорогам колеса... Иногда места без травы перед ним не было, тогда Ломов замирал. Но ненадолго. Один раз он застыл так, как не застывал до этого, и тут же выхватил из травы гюрзу. Она повисла, переливая кольцо в кольцо, вытягиваясь к его руке. Я уже не видел его ног, только ее. Ломов чуть повернул палку — кольца опали. Он что-то сказал ей, я слышал шепот, и — странно! — нежный. И он положил ее за мат — в траву.
Я отошел от двери.
Он вышел так же осторожно, как и входил. Крыс в руке уже не было.
— Сколько их здесь? — спросил я.
— Штук семьдесят. Пойдем. Иди за мной!
В домике было чисто и прохладно. Ломов прошел в переднюю комнату, где перед окном стоял стол. Меня он опять не видел, и у глухой клетки заговорил голосом, который был мне незнаком.
— Ну, выползай, выползай... — шептал он ласково. — У-уу, змеюка! У-уу ты, гадина! Гюрзонька ты моя...
Он уже держал ее в руке.
Как это произошло, я не заметил, не успел. Только понял вдруг, что вся она, эта громадная гюрза, уже не опасна: ее блистающие кольца, которые она сонно вила в воздухе, не страшны никому. Он провел по ним рукой — и гюрза вытянулась. А он уже держал и хвост, прикладывая змею к краю стола. Весь край его, оказалось, был размечен ножом до двухметровой длины.
— Метр шестьдесят четыре... Запиши! Вот здесь! — Он ткнул головой змеи в тетрадь на столе.
— Вот... Открой! Да, здесь... Ну, ну, гюрзонька! Еще немного. Потерпи!
Он поднес ее голову к чашке, и тело ее напряглось.
Что дальше он делал, я не понимал: видел и не видел, потому что в жутком изгибе змеи, бьющейся на моих глазах с каким-то смертельным для нее врагом, я вдруг опять с тоской увидел опасность. И еще слышал голос. Он был ласков и для меня, но я смутно понимал, что ласковость Ломова — только для гюрзы, мне же — одни слова. Он просто не успевал менять интонацию.
— Четыре вольта, — шептал он мне. — Только четыре. Я никогда не даю больше, — ласково говорил он. — Все-таки здесь голова. Ну как дать больше?
Уже капал яд. Стекал в прозрачную чашку.
— В других серпентариях дают больше... — внушал он мне. — Восемь дают, девять... Ну, ну, гюрза, еще... Опасно это. Мало ли что с ней произойдет потом? Она ведь смотри какая... Большая! Такая идет на это, как на смерть. Ты видишь?
Это еще относилось ко мне.
— Ну, подожди! Сейчас... — он уже уговаривал змею. — Ну, потерпи немного! Хочешь подержать ее за хвост? — вдруг спросил. — Бывает, так рванется, что разрывает собственные позвонки... у головы. — И засмеялся.
В углу стояли весы, и правая их чашка была с ведерком.
Он опустил ее туда хвостом, и гюрза не понимала, что с ней происходит, она свернулась на дне, и тут же из колец вынырнула голова. Брызнули остатки яда. Она растерялась.
— Запиши. Запиши ее вес...
Маленьких я не держу, — шептал Ломов. — Они не едят. Нечем их кормить. А яду мало. Маленькие погибают. А ты? Ты будешь жить, гюрза? Будешь ведь? Правда? Она извивалась.
— Ну ладно, ладно... Ну ползи, ползи... Не нравится? Умница ты... Ведьма...
Яд в прозрачной чашке был желтый, как смола сосны. Янтарный. А я уже не слышал ласковости в его голосе и даже не знал: а была ли она вообще?
Что-то случилось в природе утром. Не стало земли. Только вблизи она была твердой и ясной. Горы утонули в бесшумной пыли, но пыль была похожа на туман, и не страшно было.
Жег ветер. Раскаленные песчинки впивались в тело, как искры. Казалось, после удара их на лице должны оставаться черные ранки, словно это ударял порох. Я проводил рукой по лицу, не желая, чтобы оно стало страшным. Я впервые видел афганец.
Ломов сшивал в доме зеленый брезент, делал чехол для машины. (Ему обещали вскоре дать ее, а машины здесь едва ли не больше погибают от погоды, чем от работы.)
Чехол выходил отличный. Он шил его, я помогал ему, но в основном слонялся без дела: сидел на крыльце, смотрел на цветы шиповника. Они умирали на моих глазах, превращаясь в розовые, дрожащие на ветру тряпки. Я поймал один лоскут и пошел в дом.
Ломов ползал по расстеленному на полу брезенту.
— Юр, — не выдержал я наконец молчания. — Как ты их все-таки ловишь?
— Бегаю как нахлестанный. По горам. Вот и вся ловля.
«Ну и шут с тобой, — решил я. — Леший ты, леший и есть!»
На диване было хорошо. Все книги про змей, которые были у него, Ломов выложил мне («чтоб всякую дурь не спрашивал», сказал он), и я лежал, выискивая самые страшные случаи, благо их много.
Выл ветер, обходя наш дом, и где-то далеко в горах наверняка кому-то было плохо. Зная это, я еще уютней внимал покою и прохладе дома. Так пришел вечер.
Ломов сидел на кухне все такой же мрачный, но я видел какую-то суету в нем. Что-то должно было случиться.
Но что?
— Ловишь... — вдруг вспылил он. — Просишь научить тебя брать змею... А зачем? Брать я тебя в полчаса обучу!
(«Спроси еще, как я начал ловить, — слышалось мне в его раздражении. — Я скажу тебе. Все это спрашивают. Не знаю, что хотят услышать... Змей я не боялся никогда. Потом увидел, что этим можно зарабатывать. Устраивает?»)
— Главное — найти ее, а не поймать. Я никогда не возьму тебя на ловлю. Ты задохнешься через полчаса, а я не смогу тебя оставить. Я знаю, что не брошу тебя одного.
Ему приятна была его откровенность.
— Можешь обижаться, — сказал он, — но я еще в жизни не видел человека, который мог бы ходить и жить так, как я.
Я взглянул в окно на пыльные горы.
— Раз я взял одного. Он был, кажется, из Киева... Парень очень просился, я отговаривал его, но он настаивал. Я сказал: «Пойдем!»
Мы вышли, и он шел хорошо. Шел почти как я. Но все силы уходили у него на ходьбу — он уже не мог искать змей. Потом у нас кончилась вода. Ведь все приходится нести на себе и много не навьючишь. Я видел, что ему все хуже и хуже, но не укорял его.
Воду мы нашли в луже за перевалом. Это было утром, а еще вечером по ней прошло стадо. «Пей», — сказал я и сам напился. Он стоял, не решаясь. Я видел, как ему противно. Его чуть не рвало. «Мы не найдем воды еще двое суток», — сказал я ему. Я знал это точно. Я не хотел ему мешать и смотреть, как он все-таки напьется. Я пошел вперед.
Он догнал меня, но я видел по его лицу, что он не напился. Я бы не стал настаивать, но мы были вдвоем и зависели друг от друга. «Иди, — сказал я. — Если ты не напьешься сейчас, ты вернешься к этой луже, когда мы уйдем километров на десять. Придется бежать к ней, ты ничего не сможешь сделать с собой».
— Он напился?
— Да. Но с тех пор я хожу один.
— Я бы напился сразу, — сказал я.
Но Ломову хотелось говорить, и он уже не умел слушать. По крайней мере, он сказал:
— Если ты хочешь что-то знать, так знай до конца. Со мной только соль, сахар и чай. Потом я ем все. Ты бы стал есть термитов?
— ?!!
— Я докажу тебе. Ты знаешь, как термиты размножаются? Самка теряет крылья в воздухе, иначе она откусывает их себе сама. Она падает и начинает ждать в вырытой ямке... Сколько ей надо накопить в своем теле всего полезного, чтобы питать десятки зародышей? У меня нет глупого предубеждения: если где-то едят лягушек, то почему их не есть мне? А термиты — та же икра.
«Он издевается надо мной», — подумал я. Я представил, как термиты шевелятся в чашке, потом разбегаются во рту...
В окно бился ветер — живой, как рука заблудшего. Где-то в комнатах, в темноте скрипело отошедшее с привычного места дерево — наверное, планка. И слова Ломова были такими же, как все это, — смутными.
— Их надо растолочь, — тихо говорил он. — Посолить. Хорошо капнуть уксусу, — он улыбался, держа в руках пиалу. — Вот такой чашки хватает на сутки, чтобы быть сытым и здоровым. Это даже вкусно. Бывает хуже. Однажды мне пришлось съесть змею. Не было ничего больше.
На шиповнике не осталось цветов. Трава валилась под ветром белесыми волнами — афганец выбеливал ее.
Ловцы должны были спуститься с гор где-то на неделе, и Ломов, ожидая их, чтобы принять от них змей, сам не мог уйти в горы. Он ходил — «показывал фокусы».
Серпентарий официально не подчинялся заповеднику, но находился на его территории. Заповедник же постоянно в чем-то нуждался (нужны были и рабочие руки, и стройматериалы — многое нужно большому хозяйству), и за всем этим обращались к близким соседям — к пограничникам и солдатам — вокруг и были только они. Оттуда же ехали в заповедник жены и дети офицеров. Благодарить больше было нечем, и Ломов исправно выходил в любой час дня, чтобы «показать им змей». Я только не понимал, зачем он делает всякий раз свои смертельные фокусы. Посмотрев их однажды, я уже не мог глядеть на его игру со смертью. Мне казалось, что, как бы велико ни было удивление публики, оно не может быть достаточной наградой за такую игру.
— Зачем ты так? — спросил я Ломова.
Он только что вернулся с очередного представления.
— Что, жалко меня? — усмехнулся он.
— Будет жалко.
— Не будет.
Мы сидели на крыльце, смотрели на горы.
— С гюрзой так не поделаешь, — в голосе его мелькнуло сожаление. — Умница змея! Умеет постоять за себя. А кобра... — он махнул рукой. — Главное, не двигаться. Никто не понимает этого, а я только удерживаю ее, чтобы она на тех не бросилась, кто смотрит. Они шарахаются, боятся, а кобра бьет на движение. Тот случай я помню. Тогда у меня глаз шевельнулся. Не помню сейчас, почему-то я вздрогнул, надо было посмотреть направо. А она заметила: яблоко шевельнулось. Она пошла к виску, ее действительно интересовало, что там. И левая кинулась на нее. Никакой ласки они не понимают.
— А если бы...
— Да, — быстро ответил Ломов.
Он как-то странно улыбнулся, глядя на меня искоса, словно подсматривая за мной, словно речь-то шла не о его смерти, а о моей, и он хотел увидеть сейчас, как я к ней отношусь.
Афганец прекратился в этот вечер, и тут же возник холод. Я не хочу утверждать, что это сделал только ветер, но мне всегда казалось, что с человеком в мгновения внезапных изменений стихии происходит нечто тревожное и необъяснимое: в нем просыпается уснувшее. Жизнь отодвигает от нас реальность и яркость прошедшего, но минувшее живет даже в тех, кто не любит своего прошлого, может быть, в них-то оно живет еще тревожней и сильней.
Ломов не любил своего детства. Став взрослым, он понял, что во всяком его воспоминании о детстве есть жалоба. А он не хотел быть жалким. Такие воспоминания нужны в юности, чтобы завоевать чью-то минутную симпатию — чаще всего женскую. Но кто отдаст свою симпатию сорокалетнему человеку, если тот расскажет, как жил в детдоме, как были война и голод и как он ушел потом в бега?
Но было одно воспоминание...
— Я шел тогда по Ростову. Ночью, в сорок втором, — Ломов вспоминал медленно и не для меня. — Идти было уже некуда. Я шел к вокзалу, и она догнала меня. Наверно, шла с вечерней смены. В телогрейке была. Я уже хотел бежать, да я и убежал бы, но она не дотронулась до меня и ничего не спросила. Только сказала: «Пойдем!» И пошла вперед. Она и потом ничего не спрашивала. Дома у нее была дочь лет пятнадцати. Они отдали мне весь хлеб, который у них был. («Вот сейчас я не ем хлеб совсем», — внезапно усмехнувшись, сказал Ломов.)
Утром она послала куда-то дочь, и та принесла тридцать рублей — заняла где-то. Она сунула мне их в руку — я уходил. Так и не спросила ничего, только все смотрела, смотрела... Найти бы ее сейчас! — глухо закончил Ломов. — Я бы дал ей сейчас сколько угодно денег. Тысячу рублей.
Мы сидели все в той же кухне, а в темное окно стучался другой ветер — такой же яростный, но холодный. Дом, однако, стоял прочно, как дерево, в нем спала женщина — милая жена Ломова, и оттого, что она спала спокойно — в этот вечер и в этом доме, похожем на дерево, — мы чувствовали себя в нем не случайными песчинками — мы лежали где-то у самого основания дерева, помогая ему стоять в ветре, — приятное чувство! И спросить можно было обо всем, и я спросил.
— Слушай, если интересно, — ответил он, зная, что так и будет.
— Шестой раз она укусила меня второго июня. А первого — мой день рождения... Хорошая была гюрза.
Я брал яд. Да. В том домике, у того стола. Когда их берешь в руки одну за другой — и так полдня! — теряешь чувство опасности, оно притупляется. А гюрза бьет редко, но наверняка.
Я спрятал чашку с ядом, закрыл все и пошел. Надо было перейти только дорогу. Но когда я подходил к дому, в поселке уже знали: Ломова укусила гюрза. Я видел по их лицам, что они вызовут врача. Может, даже вызвали уже. Они столпились прямо перед домом, а времени оставалось мало. Прошло уже минут десять, и я начинал терять сознание. Когда я вышел из дому, держась за стены, они уже стояли у калитки. Ружье я едва держал. Сказал им с крыльца: «Если кто подойдет ближе, буду стрелять!» Они знали, что так и будет, и теперь я был спокоен.
Ты видел арычок за домом? Я успел доползти до него. Даже постелил под себя коврик и захватил полотенце. Теперь все стало просто: я уже не видел неба. Я лежал на спине. Пульса в руках не было, только вот здесь, на шее. Но и там он пропадал. Я еще раз сумел намочить полотенце в арыке и положил его на грудь.
Когда я открыл глаза, то первой увидел Валю. Выли и другие, но ее я увидел сразу. Она стояла не шевелясь, со скрещенными руками, и лицо было серое. Знаешь, я никогда не видел у нее такого лица... «Неужели ты думала, что я вот так возьму и помру? — спросил я. — И ты избавишься от меня? Гюрзонька ты моя... Гадюка!»
Ломов улыбался той улыбкой, какой, наверное, улыбался ей у арыка. Мне стало неловко, потому что эта улыбка принадлежала только ей, а я видел ее. Я очнулся, спеша хоть что-то спросить.
— Так что же все-таки надо делать, Юр?
— Ничего, — сказал он.
— Неужели так ничего и нельзя сделать?
— Больше, чем человек сделает сам для себя, ему не сделает никто. Верь, что ты не умрешь.
— И все?
— Можно разрезать рану. Но так, чтобы не трогать вены. И только в первые семь секунд. Если они прошли — не трогай! Яд уже не здесь, он в тебе... Можно еще ввести антигюрзин. Но свежий и только в первые полчаса.
— И ты делал так? Хоть раз?
— Да.
Мы долго молчали, но я все-таки спросил наконец:
— Юр, ты действительно веришь, что не умрешь никогда?
— Да. И не представляю, как живете вы, зная, что должны умереть. Ведь это нужно бояться каждую минуту. И так всю жизнь... Хорошо. А ты не представляешь, как живу я. Давай лучше о деле. Еще надо пить. Чай, кофе, воду. Что хочешь. Как можно больше. Тогда я выпил три чайника.
...Холодная ночь была на исходе, и ничего уже не оставалось в нас, что могло бы сегодня принести радость другому. Но он заговорил. Это было последнее слово.
— Мы, змееловы, сами уничтожали себя. Змей становилось меньше год от года. Я видел, как их кучами сжигали в серпентариях. Обливали бензином и сжигали. Они не ели, эпидемии косили их сотнями. Взял несколько раз яд — и все! Надо было что-то делать, и я добился основания серпентария. Здесь просто меньше змей, и я их лучше держу. Они едят. Конечно, дают больше яду. Но этого мало. Я знаю здесь все места — и не только здесь. Змей становится все меньше, и этот серпентарий не выход.
Надо создавать резервации. Надо брать яд несколько раз и змею отпускать туда, где она будет жить. Вот для чего я уже метил и отпускал. Потом ловил снова — и они были здоровыми. Это не новый метод получения яда. У Ломова, мол, новый метод получения яда! Так звонят те, кто ничего не понимает. Новый метод — впереди. Было время, когда у меня опустились руки, но сейчас я верю: я добьюсь своего. Будут когда-нибудь резервации...
Он умолк. Потом улыбнулся:
— Быть может, этим я хочу искупить вину перед ними. Хоть немного. Очень уж многих я отдал на смерть своими руками.
Ю. Лексин, наш спец. корр. Фото Н. Немнонова