
На Хмельной играл уличный оркестр. Кажется, теперь какая-то ее часть называется по-другому, но, старый москвич, я самонадеянно позволяю себе и варшавские улицы именовать по-старому. Тем более что новых названий в этом городе совсем немного. Здесь случился обратный феномен: древние исконные имена принадлежат теперь совершенно новым улицам, история живет не в камне, а в слове. Посредине необозримой современной площади можно найти памятную плиту с надписью: «Тут был перекресток улиц такой-то и такой-то». Пан Ковальский, вы хотите вспомнить ваши даты, ваши свидания на углу под часами, у кафе «Пеллеас и Мелизанда» — варшавские кавярни испокон веков живут под эффектными литературно-латинскими вывесками? Ну что ж, приходите на площадь, на условный, фантастический перекресток, существующий лишь в словесном оформлении, лишь в сочетании звуков да еще в цепкой на мельчайшие подробности памяти старых варшавян.
Вот о чем думал я, внимая уличному оркестру, играющему на шумной узкой торговой Хмельной улице. Я понимал, конечно, что этот, наверное, последний в Варшаве уличный оркестр совсем не уличный в том классическом понимании этих слов, которые подразумевают безработицу, хождение по дворам-колодцам и ночевки на постоялом дворе. Этот оркестр часто снимают в кино, записывают на пластинки, включают в разные развлекательные программы и прочие шумные торжества. И все-таки это был настоящий уличный оркестр, о чем свидетельствовали лица музыкантов, обветренные морозом и выдубленные жарою, я бы сказал, солдатские лица — у всех: и у нежной скрипки, выводившей такие верха, что становилось страшно, и у гитары весьма бывалого вида, и у трубы, отличавшейся кавалерийской статью и склонностью, как говорят поляки, «сходить по водку», и у аккордеона, баки которого говорили о неистребимости и международности дворовых вкусов.
Ах, как они играли, эти «остатние» в Варшаве уличные музыканты! Их собратья и коллеги в эстрадных рединготах, выступающие на фестивалях и конкурсах, в кабаре на Новом Святе и в дансингах на Маршалковской, они, может быть, и образованнее, и изысканнее. Но где ж им взять столько чувств, не сдерживаемых представлениями о хорошем тоне, столько наивной искренности, сколько бывает ее у людей, решившихся раскрыть душу при всем честном народе; где ж им, наконец, взять такую энергию, какая необходима, чтобы перекрыть своей музыкой звон трамваев, свист милиционеров-регулировщиков, шуршание «фиатов» и «сирен»! Я вспомнил, что, по Пушкину, одно из самых главных различий между Моцартом и Сальери в том, что Моцарт с упоением слушает уличного скрипача, а у Сальери эта неприкаянная, неортодоксальная музыка вызывает раздражение. И сама собой пришла мысль о том, что в характере поляков, несомненно, ощутимо моцартианство. Не в том лишь, разумеется, дело, что способны они, забыв про все дела, плюнув, как говорится, на все, остановиться вдруг посреди улицы вокруг бродячего оркестра, и не в том, что звон копыт по мостовой — проезжает последний извозчик — вызывает у них на лицах смятенное выражение восторга и печали, а в их эмоциональности, чрезмерности их страстей и поступков, в нерасчетливой готовности палить из пушки по воробьям, что, кстати сказать, почти непременное свойство таланта: талант не боится затрат, благо у него есть эта самая пушка.
Руководитель оркестра, если только в таком оркестре соблюдается субординация, во всяком случае, его финансовый распорядитель, поскольку блюдо для добровольных пожертвований висело именно на его груди, остановился возле меня и спросил:
— Что сыграть для пана?
Спросил с той польской изысканной вежливостью, которая могла бы показаться утомительной, если бы не ирония, искрящаяся в углу правого глаза (левый смотрел абсолютно серьезно).
— «Темную ночь», — ответил я, не раздумывая, как-то подсознательно совмещая этот оркестр, эту трогательную гитару, этот говорливый аккордеон с собственным детством, с послевоенными московскими дворами, где тоже хватало гитар и аккордеонов — песни, услышанные там однажды, забыть невозможно никогда и ни за что на свете.
Музыканты переглянулись и заиграли. Есть песни, которые надо слушать на улице. В зале или квартире заметен их эстрадный или танцевальный характер, а на воздухе, среди городских стен, садовых решеток, асфальта или булыжной мостовой, под городским невысоким небом они становятся другими, обретают ширину и глубину во времени. И волнуют, и томят, и позволяют вдруг увидеть то, что было уже давно-давно и далеко отсюда. Я понял неожиданно, что думаю о тебе. Я о тебе часто думал. Но лишь теперь мне стало ясно, что Польшу — не всю, конечно, Польшу, но, по крайней мере, что-то очень важное в ней — я узнал задолго до того, как приехал сюда. Узнал благодаря тебе.
...Ты стоял у окна и смотрел на улицу. По улицам проезжали машины с солдатами, и звучала «Темная ночь»: ты понимал, что их война окончена, что победу свою они заслужили, и, быть может, больше всего на свете тебе хотелось сейчас быть среди них, среди людей, которые празднуют победу и окончание войны. Но ты продолжал чистить пистолет, методически, но рассеянно, думая совсем о другом, поправляя очки. А потом ты стрелял, а потом стреляли в тебя, и ты бежал и путался в огромных непросохших простынях, и с изумлением смотрел сквозь дымчатые очки на собственную кровь, и, наконец, ты падал, не на весеннюю землю, на которой мечтал умереть, а на мусор окраинной свалки, и была в этом такая проклятая и такая справедливая ирония, что хотелось плакать от досады, от сознания, что вернуть ничего нельзя, ошибку уже не исправить, от пронзительной жалости к тебе, к людям, к себе самому...
Наверное, это странно — прерывать вдруг ход повествования сентиментальным обращением, не знаю даже, как написать, к кому — к киногерою ли, то есть личности мифической, или же к киноактеру — покойному, а потому еще менее реальному, чем его герои? Все дело в том, что Збигнев Цибульский для меня не герой и не актер, он часть моей биографии, моего духовного багажа, он один из нас, из моего поколения, это мы были такие заносчивые и уязвимые, способные острить на людях и плакать в темноте кинозала, приверженцы джаза и лирической поэзии, основатели самодеятельных театров и участники студенческих строек. Это одно. А о другом можно отдельно написать целую книгу — на тему о том, как проникает в сердце «забота о чужой стране», как перерастает она в любовь, не объяснимую однозначно и ощутимую постоянно.
Есть страны благополучные, быт слагался там столетиями, эволюция нравов совершалась плавно, всего всегда хватало, в парламентах благонравно обсуждался вопрос о введении в школах бесплатных полотенец — в такие страны приятно приезжать на конец недели. Полюбить их трудно. Так мне кажется, по крайней мере. А в Польше все — порыв, все — смятение, вся история полна взрывов, жертв, высочайших идеалов и разрушенных домов, латинских глаголов и немецкой команды «Halt!». И когда мы смотрели на Цибульского, то понимали все это, быть может, не разумом даже, а. кровью и сердцем; по-моему, это самый верный путь возникновения чувства.
...В тот вечер я был совершенно один. Так случилось, что между деловыми свиданиями, дружескими встречами и культурными развлечениями вдруг образовалось «окно». Я стоял на улице Новотки, возле кинотеатра, где есть зал под названием «Збышек», зал его имени, и чувствовал себя втройне одиноким — одиноким, потому что один, одиноким в чужом городе и, наконец, одиноким в чужой стране. Вопреки опасениям это чувство оказалось вовсе не тягостным, но даже благотворным. Мы были наедине с Варшавой, без посредников и гидов — их участие бывает необходимо, но такое вот общение с глазу на глаз необходимо тоже. Мой путь по Варшаве, как и путь к Польше, начинался с Цибульского.
Город был оживлен и весел, он в полной мере обладал всем тем, что именуется столичным шиком: переливалась реклама, из кафе и баров, которых здесь не меньше, чем в Париже, доносилась музыка. В зеркальных витринах интриговала воображение эфемерность дамского белья и пестрота джентльменских галстуков, соответствующих самой радикальной, самой оголтелой моде. В магазинах кондитерской фирмы «Ведель», существующей уже более ста лет, продавщицы были одеты в длинные платья и кружевные фартуки начала века, чайные назывались здесь «хербачарни» и представляли самоварную идею не в простодушно-извозчичьем, а, так сказать, в высшем, почти светском духе. Это была вечная Варшава, каковой сложилась она не сегодня и не вчера, — лукавая, обольстительная, веселая, театральная и «кабаретовая». Но внезапно улицы обрывались, и передо мной возникали площади, выложенные камнем, обсаженные каштанами и кленами, возделанные и аккуратные и все-таки такие огромные, столь нелогично, нерасчетливо обширные, что становилось ясно: архитектурный замысел здесь ни при чем. Нынешняя площадь — это часть той пустыни, в которую превратили Варшаву гитлеровцы. Это можно знать, об этом можно читать, это можно видеть в кино, но, когда осознаешь это в яви, это потрясает. Тут была Варшава, которой никогда уже не будет. Будет другая — быть может, прекраснее и солнечнее, но той уже не будет никогда. Не нужно быть поэтом, чтобы уловить ее тени, которые возникают то там, то тут, не находя себе покоя на улицах современного города; и тогда на лукавом лице Варшавы замечаешь горькую складку, которую не сотрут никакие годы.
На Аллее Первого Войска Польского есть дом. Когда говорят о нем, эту улицу называют по-старому — Аллеей Шуха. Мне говорили, что старые варшавяне до сих пор не любят ходить мимо этого дома — переходят на другую сторону. Этот дом фашисты не разрушили не потому, что питали какую-либо слабость к его посредственной казенной архитектуре. Все объясняется проще: в этом здании во время оккупации размещалось гестапо. И его предварительная тюрьма с перегородками и деревянными скамьями, которую варшавяне называли «трамваем». Этот «трамвай» вез только в одну сторону, и кто в него попадал, уже не мог спрыгнуть на ходу. Я стоял под каменными сводами этой бывшей тюрьмы и думал о том, что подобного музея, наверное, никогда уже нигде не увижу. Мне приходилось бывать в разных средневековых подземельях и видеть всевозможные орудия пыток того же «благословенного» времени; они были зловещи и все же по прошествии веков производили несколько театральное впечатление. А здесь все было буднично — надежная кирпичная кладка, немаркая серая штукатурка, аскетизм небогатой конторы. Вот эта серость и обыденность потрясала больше всего — душила и угнетала. Казалось, что, если бы злодеянию сопутствовала мелодраматическая атмосфера, что-нибудь типа того же средневекового инквизиторского ритуала, было бы легче. Но нет, фашисты предпочитали отбивать легкие, ломать ребра, вырывать ногти в сугубо скромной деловой обстановке. А наверху была Варшава, где можно было гулять по Краковскому предместью, встречая девушек, прелестней которых нет нигде на свете, или по звонкой Тамке спуститься к Висле, рассеянной и медленной...
Я вышел на улицу. Благословенны города, в которых нет таких музеев! Счастливы люди, для которых в городах не существует мест, где не хочется проходить. В Польше такие места есть в каждом городе. Трагическое не является здесь принадлежностью искусства или мифического злого рока, оно существует в быту, ощутимо в ежедневном сознании, не уходит из снов. Совершенно разных людей я спросил об одном и том же: где я могу увидеть типичную сцену польского бытия, картину жизни, которая бы совмещала в себе и личную волю отдельных людей, и очевидный социальный пафос? Совершенно разные люди ответили мне совершенно одинаково: в воскресенье на кладбище. Я подумал даже: не звучит ли в этом совете некий отголосок католицизма с его мистикой и культом абстрактной духовности? Напрасно я так подумал — мистика была ни при чем. При чем была Память — обостренная, неусыпная, передающаяся, кажется, уже не только при помощи книг и уроков истории, но и по крови. Память о том, чему сам ты не был свидетелем.
Мы приехали в Пальмиры, варшавские Сокольники или Измайлово, — негустой пригородный лес, созданный для прогулок всей семьей, для свидания и элегического любования березками. Фашисты устроили среди этих берез место массового расстрела поляков. Они привозили сюда простых солдат и высших офицеров, коммунистов и католиков, прославленных спортсменов и деятелей культуры — эрудитов, златоустов, авторов тончайших эссе и философских трактатов. Я почему-то зримо представил себе именно этих — как их выводят ранним утром из стильных квартир на Старом Мясте или Мариенштадте, по-польски элегантных самую малость больше, чем полагалось бы; как везли их через всю Варшаву, и они автоматически замечали, что осень в этом году ранняя, а потом их вели по лесу, и они старались не запачкать прекрасно вычищенных штиблет, иронически констатируя про себя, что к пану богу надо являться при полном параде; а потом они в последний раз смотрели на солнце, пытаясь сохранить на лице выражение благородного скепсиса, и падали под пулями вместе с Янами и Яцеками, хлопами из Подгалья и варшавскими слесарями, которые не знали ни латыни, ни философии, но обладали тем высшим человеческим достоинством, о котором писали и Светоний, и Монтень.
Это кладбище было лишено живописной поэзии русских и строгой помпезности католических кладбищ. Просто бесконечные по ранжиру, как солдаты, выстроенные ряды могил. И жидкий березняк по краям, и низкое осеннее небо над головой. Место казни опять-таки разве что в оперных спектаклях отличается излишней, пугающей красотой. Здесь не было ни тенистых аллей, ни беседок, ни склепов — никаких мест для созерцательного и задумчивого уединения. А потому все пришедшие были на виду — не в горе своем, горе — понятие, к счастью, ограниченное во времени, — а в своей постоянной тридцатилетней уже трагической напряженности. Горели свечи, поставленные на могилы. Женщина, красивая той долгой, медленно увядающей красотой, которая так часто встречается у полек, стояла на коленях, сложив ладони как для молитвы и глядя в одну точку — в основание казенного цементного креста. Я подумал о том, что верность — чувство более сложное, чем принято иногда полагать; трудно вообразить, что все эти годы эта женщина страдала от одиночества, скорее наоборот — от излишнего внимания окружающих, вот и сейчас приближается к ней седой мужчина с цветами, только что аккуратно припарковавший свой белый «мерседес»; но вот несколько раз в год она приезжает к месту последнего успокоения того гимназиста, или студента, или кавалерийского подхорунжего, с которым она целовалась в Лазенках, бегала по кавярням, ездила на шопеновские утренники в Желязову Волю, читала Норвида, Тувима или Броневского: «Улица Милая вовсе не милая, ты не ходи по ней, моя милая...»
Так кому же она верна — себе самой, вероятно. И Шопену. И липам в Лазенках. И Норвиду, и Тувиму.
На земле лежали рюкзаки и харцерские курточки с изображениями тигров и львов на рукавах. Белобрысые тигрята и львята, сопя от усердия, обкладывали могилы свежим дерном. Из перелеска вышла группа — ребята и девушки, одетые с той напускной небрежностью, которая помогает теперь молодежи во всем мире самоутверждаться. Символ века — неизменная гитара болталась на шее одного из парней. По инерции мышления я готов был посчитать их лишними, подходящими больше к какому-нибудь молодежному клубу, где выступают длинноволосые певцы и выставляют картины бородатые художники. Какое им дело до пыток и расстрелов — любителям электрогитар и биг-бита... Они подошли к одной могиле и встали вокруг нее. Здесь покоился Януш Кусочинский — спортсмен, чемпион Берлинской олимпиады тридцать шестого года, расстрелянный гестаповцами словно бы не только за подпольную работу, но и в соответствии со всей логикой фашизма за то, что был он таким, каким он был, — красавцем, олимпийцем, героем... Высокий парень с гитарой тронул струны, и они запели — стройно и высоко, как на собрании наивного певческого кружка, а не лихого биг-битового клуба. «Червоны маки под Монте-Касино», — запели они, и я, убежденный материалист, не верящий в чудеса, сдавший все экзамены по истмату и диамату, был уверен в этот момент, что герой, или дух его, или не знаю что, какая-то высшая его идея — ибо прав был поэт: «весь я не умру», — внимает сейчас этой песне.
...Ты сидел за стойкой бара и смотрел на девушку, которая наливала тебе водку. Вернее, не водку, а спирт. Ты смотрел на нее так, как смотрят, когда хотят понравиться, когда иронией и насмешкой хотят скрыть обезоруживающую нежность. Она поставила перед тобой рюмку. Ты кивнул головой и попросил еще. «Для кого?» — удивилась девушка. «Для одного товарища, — ответил ты. — И еще для одного, и еще, и еще...» Она посмотрела на дверь, словно ожидая, что они сейчас войдут. Но ты знал, что они уже никуда прийти не смогут. Ни сегодня, ни завтра — никогда... Ты аккуратно расставил рюмки в ряд и зажег спичку. Шесть маленьких синеватых огней отражались в полированной поверхности стойки — шесть маленьких Вечных огней, которые ты зажег в этот вечер в память своих товарищей, будто бы зная, что до Вечного огня на площади Освобождения тебе все равно не дожить...
На углу Маршалковской и Аллей Иерозалимских, у самого начала знаменитой Восточной стены, состоящей из огромных магазинов, кольцом стояла толпа... С опытом записного московского зеваки я протиснулся в середину. В середине располагался огромный кованый фонарь, но за стеклами, там, где, по идее, должна была помещаться гигантская свеча или же фитиль соответствующих размеров, лежали деньги. Не знаю, гигантская ли сумма или не слишком, — на вид куча во всяком случае была внушительная, поскольку состояла она из разнообразнейших купюр и монет самого разного достоинства. Из добровольных пожертвований состояла она: из пролетарских злотых, из злотых, выделенных молодыми специалистами из своих много раз не без иронии воспетых «двух тысяч», из крох студенческих стипендий и легких монеток школьников, мужественно отказавшихся от мороженого и жевательной резинки. Короче говоря, этот выставленный посреди города фонарь являлся, по сути дела, копилкой Варшавы, а копила Варшава, а экономила она, а откладывала свои трудовые на восстановление, возрождение, реставрацию Королевского замка, от которого сейчас остался один фундамент. Он простоял сотни лет, в тридцать девятом его разбомбили, а в сорок четвертом и вовсе стерли с лица земли. Так же как и Новый Свят и Старе Място. Эти древние районы восстановлены в первозданном виде, что до сих пор кажется подвигом, проявлением изумительной жизненной силы, вызовом, брошенным варварству, разбою, да и самой смерти. Возродить Королевский замок все же не надеялись. А теперь я прошу москвичей представить такую страшную вещь — в Москве разрушен Кремль. А ленинградцы пусть вообразят, что Зимнего дворца, Эрмитажа в их великом городе тоже более не существует.
Скажите, разве при всех проблемах жилищного строительства, при всех срочных нуждах и не терпящих промедления обстоятельствах вы не бросились бы восстанавливать то, что стало символом нашей государственности, нашей культуры, нашей истории? Разве не гордились бы втайне, что ваши рубли — неважно, большие или нет, а важно, что заработанные, — пошли на воссоздание национальной святыни?
Так вот, поймите теперь поляков. Поймите этот народ с обостренным чувством чести и достоинства, с его гордостью за каждый камень, выстоявший в годы разделов и нашествий, с его постоянным желанием проявить себя в творчестве, искусстве, науке по самому высокому счету, какой только существует на свете... Поймите тех рабочих и служащих, курсантов военных училищ, которые приезжают каждый день на Замковую площадь расчищать руины, кирками и ломами разбивать ненужный теперь фундамент крепостных стен. Поймите архитекторов, которые по архивным чертежам, по миллионам рисунков, фотографий, гравюр восстановили доскональный проект утраченного дворца. Поймите, наконец, варшавских стариков, классических старых варшавян, потомственных обитателей Охоты и Мокотува, энтузиастов в душе и скептиков наружно, — они приходят к статуе Сигизмунда с самого утра, обстоятельно раскланиваются друг с другом и потом принимаются наблюдать и обсуждать ход работ. Обсуждение, если его послушать со стороны, может дать немало оснований для размышления о природе польского юмора.
О этот юмор! Я был в знаменитом СТСе — театре сатириков и на премьере шлягеров будущего сезона, которую устраивало в шикарном кафе отеля «Бристоль» общество эстрадных композиторов, и на программе, посвященной традиционным песенкам и анекдотам варшавских улиц и дворов. Публика была разная — «интеллектуальная», пижонская, простодушная, и юмор был разный — с оттенком снобизма, с налетом светскости, довольно-таки соленый. И все же природа, а вернее истоки, оставались неизменны. Юмор проистекал из самой сути польского характера. А в этом характере — и поляки это сами признают — много аффектации, бравады, бретерства, духа противоречия, страсти произвести впечатление, ослепить, поразить, прыгнуть выше головы, набрать в жизненной игре не двадцать одно, а двадцать два. Так вот, юмор призван урезонить эту заносчивость, «утихомирить» ее. Он прекрасно с этим справляется, а поскольку ирония по собственному адресу есть несомненный признак ума, свойство души тонкой и неравнодушной, а поскольку все эти качества в высшей степени обаятельны, у польского юмора, помимо своего прямого действия, возникает еще и побочный эффект.
Он исподволь, ненавязчиво и незаметно, вызывает к этому народу и этой стране новые симпатии.
«Это плохой человек, он ни разу в жизни не пошутил над самим собой» — такую древнюю восточную мудрость заимствую я из одной современной книги. Не хочется создавать афоризмы по школьному методу — «от противного», и все же, пытаясь логически разобраться в собственных ощущениях, подводя, так сказать, базу под сердечное томление, испытываемое при звуках польской речи, я всякий раз возвращаюсь к юмору, к тому легкому артистичному скепсису, каким проверяется подлинность чувств, — к самоиронии, помогающей любому оратору удержаться на высоте собственного пафоса, собственной страсти, собственного честолюбия. Поляки называют себя иногда «однодневными миллионерами» — за способность в один день растратить и прокутить всю получку. Они именуют варшавские площади «самыми большими пустынями в Средней Европе». Сейчас в кабаре «Новый Свят» выступает с «рециталем» поэт и певец Войцех Млынарский и пародирует знаменитую песенку французского автора Жильбера Беко «Воскресенье в Орли». Это очень благополучная песенка, так сказать, романтизм на почве сытости. «Когда мне становится грустно,—говорится в песенке Беко, — грустно без всякой реальной причины, я уезжаю в аэропорт Орли и, сидя на террасе кафе, попивая мартини, смотрю, как серебристые птицы улетают в Нью-Йорк и Гонолулу, в Рио-де-Жанейро и на Таити». «Когда мне становится грустно,— поет Войцех Млынарский, — я иду на Варшаву-Главную (по-московски — на Курский вокзал) и, стоя у пивного ларька...» Нет смысла пересказывать, зрелище вокзала j у каждого перед глазами. Вам эта насмешливость кажется кощунственной и еретич-ной? Не торопитесь. Совместите эту иронию с кавалерийскими атаками на фашистские танки, с безоглядным порывом молодых ребят, не раздумывая бросившихся тушить пожар на нефтеочистительном заводе в Катовицком воеводстве (Польша — страна, не богатая нефтью, здесь нет таких специалистов по тушению нефтяных пожаров, как у нас или в Южной Америке), с уверенностью рабочих людей, без громких слов сознающих, что в стране они хозяева и от них все зависит. И тогда очевидно станет, что стихийная эта непочтительность возникает от застенчивости и нежной любви. Еще одна черта польской души, с которой познакомил меня Збигнев Цибульский.
...Ты спас ребенка, пятилетнюю девочку, непонятно как попавшую в зоопарке в вольер к медведям. Толпа охала и ахала, молодые люди в дубленках успокаивали своих подруг, а ты, инкассатор в старомодном беретике и нелепых очках, не мешкая сиганул прямо в вольер. И вот все тобой восхищены, а одна девушка, такая красивая, что на нее даже боязно смотреть, забыв о своем кавалере, приглашает тебя в гости. И ты сидишь в ее квартире, неуклюжий и робкий, среди абстрактных картин, низкой мебели, стереофонических магнитофонов и эмансипированных подруг юной хозяйки. Они спрашивают тебя, танцуешь ли ты, и. ты поспешно выражаешь готовность: как же, как же. извольте, честь имею пригласить на вальс... Они спрашивали не о вальсе. А поскольку к другим танцам ты не способен, предлагают сыграть в жмурки. Тебе завязывают глаза, и ты, опьяневший от вина, сумасшедшей музыки и заливистого женского смеха, смешно растопырив руки, добросовестно стараешься поймать кого-нибудь. А тебя толкают, тебя шпыняют, тебе подставляют ножки и швыряются в тебя подушками, и, прежде чем осознать, что над тобой издеваются, ты неожиданно вспоминаешь вдруг, что однажды тебе уже завязывали вот так глаза. Это было во время расстрела на улице Хлодной; а может быть, и на Лешно, когда ты очнулся, кругом были развалины и разобраться было трудно. Ты сразу отрезвел, ты сорвал с глаз повязку. Ты спустился вниз по лестнице, и, когда отвергнутый кавалер девушки бросился на тебя, ты ловко закрутил ему руку за спину. А потом ты вышел на улицу, сел на допотопный свой велосипед и поехал по Варшаве, шурясь от солнца и улыбаясь огромным домам, построенным на месте тех развалин...
Наконец я понял, что мне надо зайти куда-нибудь. Я был один, но Варшава не такой город, где одинокому путешественнику некуда податься. Проблема другая — затруднение от богатства выбора: я мог пойти в кондитерскую сто-двухлетней фирмы Адама Бликле (сюда, если верить фотографиям, захаживали Артур Рубинштейн, Лиз Тейлор и Игорь Моисеев), в кофейный бар «Али-Баба», в винарню «Под крокодилом» и еще в сотню аналогичных заведений. Я выбрал кафе, принадлежащее газетно-журнальному объединению «Рух» (польская «Союзпечать»), расположенному в одном из приделов «Театра Велькего» — Большого театра. Я выбрал это кафе за то, что там можно почитать газеты: они висят вдоль стены, прикрепленные к полированным палкам. Тут же стоят аккуратные ящички с журналами — нашумевший роман можно читать хоть в течение целого выходного, спросив себе при этом одну-единственную чашку кофе. Еще за столиком можно писать — письмо, курсовую работу, диссертацию, статью, лирическую поэму; ни у кого это не вызовет удивления, никто не упрекнет вас за то, что за свои семь злотых вы хотите себе полного душевного комфорта. Еще в кафе есть магазин, где торгуют репродукциями, открытками и товаром совершенно уникальным — польскими театральными, киношными и рекламными плакатами, изобретательнее и смелее которых нет, наверное, нигде в мире. И наконец, при кафе существует «институция», называемая «современной галереей», — три или четыре комнаты, где регулярно устраиваются выставки молодых художников. В этот вечер был вернисаж троих. Один из живописцев, Эдвард "Двурник, представил огромные холсты, похожие на театральные задники или обои; он рисовал толпу и вечные мотивы толпы — восстание, бунт, мятеж, демонстрацию, забастовку, казнь. Манера его была нарочито наивна, люди изображались с простодушными подробностями и натурализмом, исторические эпохи были перемешаны. Получалось, например, что рабочая демонстрация готовит камни против средневековых ландскнехтов, а на старинном, почти оперном эшафоте точат топоры палачи в современной эсэсовской форме. Мысль была очевидна: существует преемственность борцов, как существует и преемственность насильников, это две извечно враждебные, противостоящие друг другу стихии; борьба меж ними и есть человеческая история. Впрочем, эта социальность не воспринималась дидактически, потому что жила в этих пейзажах улиц, смятенных, откровенных, раскрывающих душу нараспашку, какая-то символическая терпкая красота, неразделимая с польскими городами.
Отчего-то я тогда вспомнил, да и теперь вспоминаю, холодный осенний день, ветер, нахохлившихся голубей на площади. Сквозь низкие тучи иногда пробивается солнце, и тогда вся огромная площадь вспыхивает ярчайшим и мгновенным предзимним светом. Гвоздики, целыми ведрами стоящие на каменных плитах, кажутся в такие моменты необычайно, вызывающе красными, от этого, как от дорогих воспоминаний, на душе и радостно, и тревожно. Старые цветочницы поднимают воротники и дымят крепкими сигаретами. Парень и девушка бродят меж цветов; девушка такая красивая, что пропадает чувство реальности. И парень тоже хороший, тоже красивый, но не слишком, с умными глазами — такой, какой надо, парень. И вот они ходят по этим вечным камням, на фоне этих вечных стен, меж цветов, которые кажутся неувядаемыми, а я, сам не зная зачем, иду за ними и почему-то им завидую, хотя никогда в жизни не завидовал незнакомым людям, и хорошо мне необыкновенно, и от ветра на глазах у меня слезы...
Анатолий Макаров