Отрывок:
На одной довольно представительной московской дискуссии «Либерализм и литература», в которой участвовали, естественно, только либералы, я обратил внимание участников на тот факт, что если видеть сущность либерализма в сочетании индивидуализма и рациональности, в возведении практических нужд индивида в ранг высшей ценности, то ни один из великих русских писателей либералом не был — все они были утопистами того или иного рода. За что и были многажды обличаемы либеральной критикой, постоянно спасавшей их для литературы одним и тем же великодушным приемом: этот Толстой (Достоевский, Пушкин, Гоголь…) как художники чрезвычайно мудры, но как мыслители не годятся нам в подметки. Хотя художник в конкретных образах всегда ищет наиболее убедительного воплощения своих тайных грез или низвергает то, что им противоречит, и если бы его глубинный образ мира был глуп, таковы же были бы и изображаемые им картины.
«Реализм» великого писателя — это всегда какая-то великая греза под маской реальности.
Эта моя идея сочувствия не нашла — все деликатно промолчали, и только один добрый человек в кулуарах сказал мне, что если рациональность победит в политике, он согласен за это пожертвовать великой литературой, если исчезнет политика глобальных проектов, пускай за ней последует и литература великих химер.
От глобальных проектов пока что не отделаться — без них, как минимум, не удается противостоять враждебным глобальным проектам. А вот с литературой больших грез справиться едва ли не удалось — они остались почти в одной только «фантастике», которую некий критический бомонд либерального толка как-то не сговариваясь оттеснил в не самую респектабельную часть литературного спектра. И дело не в качестве письма. Сергей Чупринин в своем двухтомнике «Русская литература сегодня» («Время», 2007) задает вопрос, почему, скажем, Аксенов критическим бомондом признается фигурой более респектабельной, чем братья Стругацкие, хотя пишут они уж никак не хуже, — вопрос задает, но ответа на него не видит. Ответ дает наш главный постмодернист, недавно ушедший из жизни Д. Пригов: всякий писатель, который сегодня замахнется на что-то глобально-патетическое, тем самым немедленно причислит себя к массовой литературе.
Боюсь, очень неглупый Пригов был неправ лишь в категоричности — я думаю, проклятие масштабности преодолеть все-таки можно. Однако сделать это очень и очень нелегко. Ибо либеральный союз индивидуализма и рациональности отвергает сразу и масштабность, и фантазию.
То есть отвергает самого человека, ибо человека разумного гораздо правильнее назвать человеком фантазирующим, поскольку он всегда служит неким воображаемым объектам и даже самые что ни на есть практические решения принимает в какой-то воображаемой картине мира, а потому объединять людей способны лишь коллективные фантомы. Этот переход от парадигмы «человека разумного» к парадигме «человека фантазирующего» влечет за собой столь разнообразные следствия, что и критиковаться может на самых разных уровнях — от политического до гносеологического. Типичная политическая критика: единящие фантомы — орудие тоталитаризма. Другая версия (противоположная): тоталитаризм с его насилием в фантомах не нуждается, большевики победили террором, а не пропагандой.
Тоже убедительно: террор сильнее идеалов. Но вспомним, как начинался этот террор: на стороне Российской империи была огромная территория и могучая армия, а на стороне большевиков несколько съемных закутков в тех странах, где снисходительно относятся к политическим эмигрантам, — и чья же в конце концов взяла?.. Опыт Советского Союза показывает, что кучка фанатиков, одержимых сказкой, хоть сколько-нибудь обаятельной для пяти—двадцати процентов населения, способна поставить на колени десятки и сотни миллионов прагматиков, каждый из которых думает лишь о том, чтобы как-нибудь уцелеть. Правда, когда греза выдыхается, попытки поддерживать ее пропагандой, в которую никто не верит, лишь ускоряют падение режима. Действенной бывает лишь та пропаганда, которая вслух высказывает человеку его же собственные тайные мечты (равно как и убедительность искусства основана на том, что оно являет нам в зримом облике наш собственный внутренний мир).
Короче говоря, вопрос «Что важнее — пропаганда или насилие?» я отношу к разряду детских: «Что важнее — есть или дышать?». То же относится и к вопросу «Что важнее — идеалы или интересы?» — каждый человек определяет, что ему считать своими интересами, всегда внутри какого-то воображаемого контекста, идеальной картины мира.
Кажется, очевидно? Да, ничуть не менее очевидно, чем моим оппонентам очевидна их правота. Так вместо того чтобы длить и длить эту дискуссию про белого бычка, не лучше ли задуматься, почему в социальных вопросах, ничуть не более сложных, чем проблемы физики и биологии, люди веками пребывают в разногласиях столь полярных, какие в естественных науках возникают лишь в краткие периоды научных революций. Что же за перманентная революция вечно творится в вопросах социальных и философских? Не доказывает ли она, что наше мышление предназначено для чего-то совсем другого, нежели отыскание истины, как ее понимают ученые? Или, по крайней мере, не только для этого?
Живое существо, которое стало бы руководствоваться фантастическими представлениями о мире, просто не выжило бы, пишут мои гносеологические критики, и они совершенно правы. Вне всякого сомнения, человечество и в самом деле ждала бы скорая и мучительная гибель, если бы оно не умело различать, где камень, а где хлеб, где волна, а где стена, где облако, а где дерево. Умение посредством физических ощущений различать мягкое и твердое, горячее и холодное, легкое и тяжелое, быстрое и медленное, отчетливое и размытое — и так далее, и так далее — лежит в основе всех «позитивных» наук. С этим скромным арсеналом базовых аналогий, почерпнутых из будничного мира, — камень, ветер, волна, огонь, облако… — мы приступаем к анализу недосягаемых для наших органов чувств как атомных недр, так и космических бездн и, что совсем уж поразительно, более или менее справляемся. Но неужели божий мир настолько беден, что нашего грубого слуха, зрения, осязания довольно, чтобы построить его адекватную модель? А если бы мы обладали одним лишь обонянием? Неужели достаточное для выживания мы должны провозгласить и достаточным для постижения?
А что выжить нам удается, отрицать, слава богу, невозможно. Как ни странно, нам еще и удается понимать друг друга, топчась все на том же пятачке элементарных аналогий даже и для движений человеческой души: человек твердый, мягкий, холодный, горячий, сделался как шелковый, вскипел, взорвался… Но ведь если бы мы обладали другим устройством тела, у нас была бы и другая физика, и другое искусство (выражение абстракций через физические образы), и, тем более, другая социальная философия.
Тем не менее, я не стану разбирать вопрос «Что есть истина?» — всякое суждение, вызывающее согласие данной социальной группы, и есть ее истина. Вопрос об истине имеет столь первостепенное значение лишь потому, что в мире есть мало вещей более важных, нежели социальное согласие. Искать социальную истину и добиваться социального мира — просто разные названия одного и того же. Отсутствие же социальной истины означает наличие неустраненного социального противостояния.
И поскольку противостояние различных общественных групп в российском обществе целые века служило источником жесточайших социальных потрясений, то и вопрос об отыскании социальной истины — модели социального мироздания, порождающей согласие, — есть для нас вопрос, быть может, буквально жизни и смерти.