Осмысление двадцатого века

Осмысление двадцатого века

Молодежный парад Народного фронта под портретом социалиста Жюля Геда. Париж, 7 июня 1936 года. Фото: ROGER-VIOLLET/EASTNEWS

Эта книга — диалог. Тони Джадт, один из выдающихся англоязычных мыслителей, к тому моменту уже парализованный, рассказывает молодому коллеге, как развивался как ученый, отвечает на вопросы. Они спорят на темы, входящие в сферу научных интересов обоих

Глава 5. Париж, Калифорния: француз-интеллектуал (отрывки)

Ни в Кембридже, ни затем в Париже социализм не был моей политической целью, он был областью моих научных интересов. В некотором отношении это не изменилось вплоть до зрелого возраста. В 1966 году, когда я стал студентом Кембриджа, исполнялось 30 лет Народному фронту, французской левоцентристской коалиции, которая была у власти короткий период в середине 1930-х — тогда же премьер-министром стал социалист Леон Блюм. В связи с этим юбилеем прилавки завалило лавиной книг, описывающих и разбирающих провал Народного фронта. Многие из авторов взялись за эту тему с явной целью преподать хороший урок, чтобы в следующий раз вышло лучше: союз левых партий еще казался вполне возможным и даже желательным.

Меня же самого не слишком интересовали непосредственно политические аспекты этих споров. Выросший в определенных традициях, я привык воспринимать революционный коммунизм как бедствие, так что я не видел особого смысла в переоценке его нынешних перспектив. С другой стороны, я оказался в Кембридже в разгар правления Гарольда Уилсона и лейбористов — правления циничного, исчерпавшего себя, бесконечно оправдывающегося и все менее и менее эффективного. С этой стороны тоже ничего уже не стоило ожидать. Так что мои социал-демократические интересы привели меня за границу, в Париж: вышло, что это политика связала меня с французской наукой, а не наоборот.

Хотя это и может показаться странным, учитывая мои собственные политические взгляды и активность тамошней жизни, но мне Париж был нужен, чтобы стать настоящим студентом-историком. Я получил годовую кембриджскую стипендию на аспирантское место в École Normale Supérieure — отличный наблюдательный пост для изучения интеллектуальной и политической жизни Франции. Попав туда в 1970-м, я стал учиться по-настоящему — гораздо больше, чем в Кембридже, — и очень серьезно продвинулся в своей диссертации по французскому социализму 1920-х годов.

Я стал искать научного руководителя. В Кембридже вас толком не учат: вы просто читаете книги и разговариваете о них. Среди моих тамошних преподавателей встречались самые разные: старомодные либеральные эмпиристы, историки Англии; чувствительные к методологии историки-интеллектуалы; было и несколько экономических историков старой левой школы периода между двумя войнами. Мои кембриджские руководители не только не посвящали меня в историческую методологию, но и просто довольно редко со мной встречались. Мой первый официальный руководитель, Дэвид Томсон, умер вскоре после нашего знакомства. Моим вторым руководителем стал чрезвычайно приятный преклонного возраста специалист по Третьей республике Дж. П. Т. Бери; он угощал превосходным хересом, но плохо ориентировался в моей теме. Думаю, мы виделись раза три за время моей диссертационной подготовки. Так что весь первый аспирантский год в Кембридже (1969–1970) я был полностью предоставлен сам себе.

Мне пришлось не только самостоятельно выбрать тему для диссертации, но и выдумать всю проблематику ,вопросы, которые имело смысл задавать, и критерии, к которым стоило прибегать, отвечая на эти вопросы. Почему социализм не смог выполнить собственных обязательств? Почему социализм во Франции не смог достичь высот социал-демократии Северной Европы? Почему во Франции в 1919 году не случилось ни волнений, ни революции, хотя все ожидали радикальных потрясений? Почему в те годы советский коммунизм казался куда более подходящим наследником французской революции, чем социализм, выросший на республиканской почве? На заднем плане оставались неявные вопросы о триумфе крайне правых. Можно ли было понимать подъем фашизма и национал-социализма просто как провал левого крыла? Так я смотрел на все это в те времена, и только значительно позже эти вопросы вновь обрели для меня актуальность.

Прибыв в Париж, я неожиданно оказался в эпицентре интеллектуального истеблишмента республиканской Франции. Я прекрасно осознавал, что хожу на занятия в то же здание, где в конце XIX века учились Эмиль Дюркгейм и Леон Блюм, а тридцатью годами позже — Жан Поль Сартр и Раймон Арон. Я пребывал в полном блаженстве, находясь среди интеллигентных студентов-единомышленников в кампусе в 5-м округе, где было уютно жить и прекрасно работалось в очень удобной библиотеке — в ней разрешали даже брать книги домой (это редкость для парижских библиотек — и тогдашних, и нынешних).

Хорошо это или плохо, но я начал думать и говорить как нормальян (студент École Normalе). Отчасти это было вопросом формы: перенять позу и усвоить стиль (как академические, так и бытовые), но одновременно это был и процесс осмотической адаптации. «Эколь» была переполнена сверхобразованными молодыми французами с раздутым эго и впалой грудью: многие из них сегодня стали выдающимися профессорами и важными дипломатическими шишками по всему миру. Насыщенная атмосфера теплицы разительно отличалась от Кембриджа, именно здесь я выучился тому способу мышления и аргументации, который использую по сей день. Мои коллеги и современники отличаются отменно жесткой манерой вести дискуссии, хотя иногда они не столь открыты к фактам и материалам, доступным из мирового опыта. Я приобрел положительные черты этого стиля, но без сомнения унаследовал и все его пороки.

Оглядываясь назад, я понимаю, что во многом моя самоидентификация внутри французской интеллектуальной жизни была определена общением с Анни Кригель, крупнейшим специалистом по истории французского коммунизма. Я встретился с ней в Париже просто потому, что она написала целую книгу по моей теме, ее opus magnum: Aux origines du communisme français («Об истоках французского коммунизма»). Она настаивала на историческом понимании коммунизма — как движения, а не абстрактной идеи; и это оказало на меня огромное влияние. Кроме того, Анни была чрезвычайно харизматичной женщиной. Она, в свою очередь, также была заинтригована встречей с англичанином, который говорил на приличном французском и интересовался социализмом, а вовсе не модным тогда коммунизмом.

Социализм в те годы казался совершенно заглохшей веткой истории. Французская социалистическая партия очень плохо показала себя на парламентских выборах 1968 года и прекратила свое существование в 1971-м, после слабых результатов на президентских выборах. Точности ради следует сказать, что партия была своевременно возрождена оппортунистом Франсуа Миттераном, но возрождена формально и механически: под новым названием и полностью лишенная своего старого духа. В начале 1970-х единственной партией левого крыла с долгосрочными перспективами выглядела Коммунистическая партия. На президентских выборах 1969 года коммунисты набрали целых 21% голосов, оставив далеко позади все остальные левые партии.

Тогда казалось, что коммунизм оккупировал центральное место в прошлом, настоящем и будущем французских левых. Во Франции, как и в Италии, не говоря уж о более восточных территориях, коммунизм мог считать себя историческим победителем (да и считал, собственно): социализм, похоже, потерпел поражение везде, не считая крайнего севера Европы. Но меня не интересовали победители. Анни понимала это и считала похвальным качеством для серьезного историка. Так, благодаря ей и ее друзьям — не в последнюю очередь великому Раймону Арону — я нашел свою дорогу для прогулок по французской истории.

*****

Снайдер просит Джадта обсудить европейские политические течения, в контексте которых существовал францзский межвоенный социализм.

Мы уже говорили об эмоциональной и интеллектуальной притягательности марксизма и ленинизма. В конечном итоге Народный фронт — это антифашистское явление. Но чтобы возник антифашизм, прежде должен случиться фашизм: восхождение к власти Муссолини в 1922 году, сходный взлет Гитлера в 1933-м, растущее влияние румынских фашистов в 1930-е, да и во Франции с Британией, разумеется, в гораздо более слабой форме, но наличествовали черты фашистской идеологии.

Так что для начала я спросил бы вас о том, что вы никак не затронули в своей диссертации. Отчего мы столь легко обходимся без фашистских интеллектуалов 1920-х и 1930-х годов?

Когда речь идет о марксистах, можно обсуждать понятия. А у фашистов, по сути, нет концепций. У них есть особые характерные реакции — на войну, депрессию, экономическую отсталость. Но они не начинают с набора идей, которые затем применяются к окружающему миру.

Возможно, дело в том, что их аргументация, как правило, была от противного: против либерализма, против демократии, против марксизма.

Вплоть до конца 1930-х (или даже начала 1940-х), когда они начали вовлекаться в реальную политику (я говорю, например, о принятии законов против евреев), фашистские интеллектуалы не сильно выделялись на общем фоне политических дискуссий. Трудно, скажем, отделить французов Пьера Дриё ла Рошеля или Робера Бразийяка, очевидных фашистов, от редакторов правоцентристской мейнстримной французской прессы, если судить по их взглядам на ключевые проблемы вроде испанской гражданской войны, Народного фронта, Лиги Наций, Муссолини или Америки.

Критика социал-демократии, либерализма или марксистско-большевистской идеологии — все это довольно сложно разграничить. Это во многом так даже в догитлеровской Германии, где очень схожие взгляды на внешнюю политику были у широкого спектра политиков, начиная от, скажем, либерала Густава Штреземана и вплоть до нацистов. А в Румынии люди, которых мы сейчас обозначаем фашистскими интеллектуалами — Мирча Элиаде, Эмиль Чоран, — были не просто мейнстримом, они задавали тон, будучи представителями влиятельной интеллигенции.

Что можно было бы назвать интеллектуальными чертами фашистского мыслителя?

Возьмем случай Робера Бразийяка. Современники считали его глубоко мыслящим представителем крайне правого фланга. Что характерно — он был молод, достиг зрелого возраста в 1930-х годах. Он очень хорошо писал, что вообще свойственно фашистам. Они часто бывали остроумнее и язвительнее, чем тяжеловесно-серьезные левые интеллектуалы. Их отличает эстетическое чутье, которое способствует сочувственной и культурной реакции на современное искусство. Бразийяк, к примеру, был кинокритиком, и очень хорошим. Если непредвзято почитать сегодня его работы, вы заметите, что его критика левых фильмов 1930-х годов, особенно тех, что нынче в моде, была весьма едкой. И наконец, в случае с Бразийяком и многими другими мы имеем дело с осознанным индивидуализмом, вполне естественным для людей правых убеждений, но чужеродно смотрящимся на левом фланге. Интеллектуалы правых взглядов выглядят скорее так, как выглядели критики из газетных отделов культуры 30–40-х годов XIX века; это более узнаваемый и позитивный социальный типаж, чем идеологизированный левый интеллектуал следующих поколений. Люди типа Бразийяка не соотносят себя преимущественно с политикой. Многие правые интеллектуалы — Юнгер, Чоран, Бразийяк — не были партийными. И вместе с тем были значительными фигурами в интеллектуальном мире.

После 1913-го наступает Первая мировая война, принципы национального самоопределения в действии, затем большевистская революция. Насколько неразделимы эти события и факторы?

Когда смотришь из нашего времени, кажется, что уровень насилия во время Первой мировой должен был вызвать гораздо больший эффект, но удивительным образом это не так. Именно кровавую, смертоносную сторону войны больше всего превозносили те, для кого она стала ключевым моментом их юности. Читая Эрнста Юнгера, Дриё ла Рошеля или сердитые отклики на Ремарка, понимаешь, что дух единения в опасной ситуации, прославленный затем задним числом, придает войне особый героический отблеск в глазах многих. Ветераны разделились на тех, кто до конца жизни бережно хранил воспоминания о суровых окопных буднях, и тех, кто, напротив, навсегда отстранился от национальномилитаристской политики в любой форме. Последние, вероятно, были в абсолютном большинстве, особенно во Франции и Британии, но определенно не в интеллектуальных кругах.

Большевистская революция случилась в конце 1917-го, то есть еще до завершения войны. Это значит, что уже тогда возникла смутная угроза последующих волнений, революции в Европе, облегченной и подготовленной военной дестабилизацией и несправедливыми мирными соглашениями (реальными или воспринятыми как таковые). Пример многих стран — начиная с Италии — демонстрирует нам, что если бы не угроза коммунистической революции, у фашистов было бы гораздо меньше шансов стать гарантами сохранения традиционного уклада. В действительности фашисты, по крайней мере в Италии, сами не вполне понимали — радикалы они или консерваторы. И сдвиг вправо произошел в значительной мере из-за того, что фашисты правого фланга преуспели в представлении фашизма как адекватного ответа коммунистической угрозе. В отсутствие призрака левацкой революции могли бы возобладать и левые фашисты. Однако вместо этого они попали под чистки Муссолини, а десять лет спустя и Гитлера. И наоборот, относительная слабость леворадикальных движений в послевоенных Британии, Франции и Бельгии не позволила правому крылу с успехом использовать призрак коммунизма в течение следующего десятилетия. Даже сам Уинстон Черчилль подвергался насмешкам за свою одержимость красной угрозой и большевиками.

Многие фашисты восторгались Лениным, революцией большевиков и советским государством и рассматривали однопартийное правление как эталон.

Как ни странно, большевистская революция и возникновение Советского Союза породили для левых на Западе больше проблем, чем для правых. В первые послевоенные годы в Западной Европе очень мало знали о Ленине и его революции. Соответственно, было очень много абстрактных интерпретаций событий в России в зависимости от местного контекста: они воспринимались как революция синдикалистов, как анархистская революция, как марксистский социализм, адаптированный под российские обстоятельства, как временная диктатура и т. д. Левых заботило, что революция в отсталой аграрной стране не отвечала прогнозам Маркса и, следовательно, могла вызвать непредусмотренные последствия и даже привести к тирании. Что касается фашистов, то волюнтаризм и высокомерное желание Ленина форсировать ход истории (то, что более всего тревожило классических марксистов) как раз были им очень по душе. Советское государство управлялось сверху, делало ставку на насилие и решительность: в те годы именно к этому стремились будущие фашисты, именно этого им не хватало в политической культуре их собственных обществ. Советский пример подтверждал, что партия может сделать революцию, захватить государство и при необходимости править силовыми методами.

В те ранние годы у русской революции была эффективная, даже прекрасная пропаганда. Со временем у большевиков развился определенный талант к использованию публичных пространств.

Я бы пошел еще дальше. Фасады фашизма и коммунизма часто были разительно схожи. Некоторые проекты Муссолини по перестройке Рима, например, пугающе напоминают Московский университет. Если ничего не знать об истории Народного дома Николае Чаушеску, как определить, образцом какой архитектуры он является — фашистской или коммунистической? Обоим режимам был присущ (на первый взгляд парадоксальным образом) консерватизм в высоком искусстве, сменивший первоначальный энтузиазм революционных лет. И коммунисты, и фашисты с крайним подозрением относились к новаторству в музыке, живописи, литературе, театре и танце. К 1930-м годам эстетический радикализм был столь же не ко двору в Москве, как и в Риме или в Берлине.

В 1933-м Гитлер приходит к власти, и вскоре после этого, уже в 1936-м, становится ясно, что нацистская Германия будет одним из сильных игроков правого фланга среди европейских государств. Как на это реагируют фашисты в других странах?

Как правило, они вновь подчеркивают свою связь с итальянским фашизмом. Итальянский фашизм, без откровенных расистских коннотаций и не несущий (для большинства стран Европы) особой угрозы, становится респектабельным, на мировом уровне, воплощением политики, которую им бы хотелось реализовывать у себя дома. Так было в Англии, где Освальд Мосли преклонялся перед Муссолини. Многие из французских правых ездили в Италию, читали по-итальянски и были не понаслышке знакомы с итальянской жизнью. Италия даже сыграла определенную роль в защите Австрии от нацистской Германии между 1933 и 1936 годами.

В то же время в эти годы многие вполне свободно выражали свое восхищение Гитлером. Жена Мосли и его невестка ездили в Германию, где встречались с Гитлером и с восторгом говорили о его силе, целеустремленности и оригинальности. Французы тоже ездили в Германию, хотя меньше: французский фашизм складывался по националистической модели, а французский национализм в те годы по определению был антигерманским (как, впрочем, и антибританским).

Румынские фашисты не проявляли большой заинтересованности в Германии, по крайней мере вплоть до войны. Они воспринимали свою культуру как продолжение латинской, и гораздо ближе им была испанская гражданская война, в которой они видели культурное противостояние 1930-х. В целом румынские фашисты не стремились аффилироваться с Гитлером, и не столько по причине политических расхождений, сколько в силу антигерманских настроений, типичных для большинства румын после Первой мировой (хотя по окончании войны Румыния и получила свою территориальную контрибуцию, будучи союзником Антанты). Румыния приобрела огромную территорию, в первую очередь за счет Венгрии, но лишь благодаря союзу с Францией и Британией. Поскольку Гитлер был настроен отменить послевоенный порядок, базирующийся на этих мирных договоренностях, у Румынии были все причины вести себя сдержанно. Как только Гитлер продемонстрировал, начиная с 1938-го, что может двигать границы внутри Европы, румынам ничего не оставалось, как договариваться. В самом деле, у них не было иного выбора, после того как Гитлер организовал передачу части румынских территорий обратно Венгрии.

Иногда (скорее в порядке исключения) германский характер немецкого национал-социализма обнаруживал свою притягательность. Можно вспомнить Леона Дегреля, бельгийского фашистского лидера. Дегрель, хотя и говорил по-французски, был представителем бельгийского ревизионизма, более распространенного в фламандских районах страны. Ревизионисты справедливо полагали Германию большим союзником, чем французов, голландцев или англичан, придерживавшихся статуса-кво. Бельгийские ревизионисты в первую очередь были озабочены незначительным территориальным переделом, а также признанием прав фламандского языка. На все это немцы предусмотрительно дали добро в 1940-м, как только оккупировали Бельгию. Однако выдающимся примером прогерманского фашизма была партия Квислинга в Норвегии. Эти норвежцы считали свою нацию расширением немецкой сущности, самой немецкости, а свою страну — частью великого нордического пространства, внутри которого в рамках нацистских амбиций им тоже могла достаться какая-то роль. Однако вплоть до самой войны они не имели никакого политического веса.

Но привлекательность германского националсоциализма распространялась и шире, на всю Европу. У немцев имелся сценарий, которого не было у итальянцев: постдемократическая сильная Европа, в рамках которой западным странам неплохо живется, но во главе этого объединения — Германия. Многих интеллектуалов Запада привлекала эта идея, некоторые в нее даже глубоко уверовали. Европейская идея, как бы мы ни хотели это забыть, была тогда правой идеей. Конечно, она была противовесом большевизму, но и американизации тоже, это было противопоставлением индустриальной Америке с ее «материальными ценностями» и безжалостным финансовым капитализмом (которым заправляют якобы евреи). Новая Европа с плановой экономикой стала бы силой, хотя в реальности она могла бы стать сильной, только переступив через ничего не значащие национальные границы.

Все это было весьма привлекательным для молодых, ориентированных больше на экономику фашистских интеллектуалов, многие из которых вскоре окажутся управленцами оккупированных территорий. После 1940-го, после падения Польши, Норвегии и особенно Франции, германская модель казалась невероятно привлекательной. Но этому следует противопоставить «еврейский вопрос». Именно во время войны расовая проблема встала в полной мере, и многие интеллектуалы-фашисты, особенно во Франции и Англии, не смогли перейти эту черту. Одно дело бесконечно высказываться о прелестях культурного антисемитизма, и совсем иное — поддерживать массовое уничтожение целых наций.

Приход Гитлера к власти повлек за собой, спустя всего год, полную переориентацию советской внешней политики (в той степени, в которой ее выражал Коммунистический интернационал). Советы выдвинули лозунг антифашизма. Коммунисты перестали видеть врагов в тех, кто правее. В 1934 году во Франции они вошли в предвыборный блок с социалистами и выиграли выборы в качестве Народного фронта. Значимость французской компартии выросла, став больше, чем ее реальный вес. Немецкая KPD прекратила свое существование…

…А большинство прочих европейских компартий ничего не значили. Единственной крупной фигурой была Французская коммунистическая партия (PCF). К 1934 году Сталин понял, что это единственный рычаг в стане западных демократий, который он себе оставил. PCF неожиданно превратилась из небольшого, хотя и шумного игрока французского левого фланга в важный мирового уровня инструмент политического влияния.

PCF была той еще конторкой. Корни ее — в старой и исконно сильной левой традиции. Важно понимать, что Франция — единственная страна, где открытая демократическая политическая система сочетается с сильным левым революционным движением. Так что партия PCF с самого начала, с 1920 года, была многочисленной. Затем по всей Европе социалистам пришлось выбирать между коммунистами и социал-демократами под влиянием большевистской революции, и много где социал-демократы одержали верх. Но не во Франции. Там коммунисты оставались на коне до середины 1920-х. Позже партия начала неуклонно сокращаться: этому способствовала навязанная Москвой тактика, внутренние разногласия, неумение сформулировать рациональные аргументы для электората. К выборам 1928 года парламентская фракция PCF была очень невелика, а после выборов 1932-го стала совсем карликовой. Сталин сам был потрясен исчезновением коммунизма с французской политической сцены. К тому моменту во Франции оставалось только превосходство коммунистов в профсоюзах и в муниципалитетах парижского «красного пояса». Однако в какой-то мере и этого хватало: в стране, где столица значит очень много, где нет телевидения, а есть радио и газеты, постоянное мелькание коммунистов на забастовках, диспутах и улицах радикальных пригородов Парижа делало свое дело — давало партии гораздо большую узнаваемость, нежели та, на которую можно было претендовать при такой численности.

Сталину повезло — PCF была крайне податлива. Морис Торез, послушная марионетка, встал во главе партии в 1930-м, и компартия, еще вчера бывшая маргинальной, вдруг обрела мировую значимость всего за несколько лет. Когда Сталин переключился на стратегию Народного фронта, коммунистам более не приходилось объявлять социалистов, «социальных фашистов», главной угрозой рабочему классу.

Напротив, теперь для защиты республики от фашизма стал возможен союз с социалистами Блюма. Это могло в значительной степени быть политической уловкой СССР в целях обороны от нацизма, но в таком случае это была довольно удобная уловка. Давняя готовность французских левых к объединению против правых идеально совпала с новым курсом коммунистической внешней политики на блокировку с СССР против мирового правого крыла. Коммунисты, разумеется, не вошли в правительство, сформированное на базе объединенного предвыборного фронта весной 1936-го, но они воспринимались правыми как наиболее сильная и опасная составляющая в коалиции Народного фронта (и в этом они были не столь уж далеки от истины).

Сталинское видение интересов СССР изменилось и стало созвучным интересам французского государства. И внезапно на смену постоянным репликам Тореза о необходимости отдать Эльзас и Лотарингию Германии (в соответствии с прежней линией Советов) приходит другая концепция — теперь Германия могла стать главным врагом.

Даже более того. Страны, которые в некотором роде подвели Францию, отказавшись от идеи единого «противогерманского» фронта, превратились в страны, которые подводят Советский Союз, не гарантируя свободный проход Красной армии в случае войны. Польша подписала договор о ненападении в январе 1934-го, и все понимали, что Польша никогда добровольно не допустит советские войска на свою территорию. Так что интересы СССР и Франции каким-то образом переплелись, и довольно большое число французов готово было этому верить. Это напоминало и о франко-русском альянсе, который продлился с 1890-х годов до конца Первой мировой и совпал с последним периодом в истории Франции, когда она была сильна на международной арене.

Следует также принимать во внимание особое отношение французов к Советскому Союзу, потому что, размышляя о Москве, они всегда в каком-то смысле имеют в виду Париж. Вопрос сталинизма во Франции в первую очередь исторический парадокс: является ли русская революция законной наследницей французской? И если так, не следует ли ее защищать от любой внешней угрозы? Призрак Великой французской революции присутствовал все время, мешая толком разглядеть, что же там происходит в Москве. Поэтому многие французские интеллектуалы, отнюдь не поголовно коммунисты, видели в показательных процессах, начавшихся в 1936-м, революционный террор Робеспьера, а не тоталитарные массовые чистки.

Советский террор был индивидуалистичным. И так же отдельные личности на показательных процессах индивидуально каялись в невероятных преступлениях, но они это делали как индивидуумы. Нам сейчас известно, что в период 1937–1938 годов было расстреляно около 700 000 человек, но в основном их арестовывали под покровом ночи, поодиночке. И это не давало возможности ни им самим, ни их семьям понять происходящее. И эта ужасающая серость, эти неопределенность и неизвестность остаются частью ландшафта советской памяти вплоть до сегодняшнего дня.

Поэтому я считаю, что, когда мы думаем об Оруэлле просто как о человеке с открытыми глазами, мы видим не всю картину. Как и Кестлер, Оруэлл обладал хорошим воображением, что позволяло ему прозревать заговоры и прочую конспирацию — как бы ни были они абсурдны — за кулисами происходящего, а затем объявлять их реальностью, тем самым делая их реальными для нас.

Я думаю, это ключевой момент. Те, кто правильно воспринимал XX век, либо предвосхищая его, как Кафка, либо, как современники-наблюдатели, должны были иметь богатое воображение: для мира, которому еще не было прецедентов в истории. Им пришлось предположить, что эта беспрецедентная и с виду абсурдная ситуация и была реальностью, вместо того чтобы вместе со всеми остальными счесть ее невообразимым гротеском. Для современников было невероятно сложно научиться размышлять о XX столетии в этом ключе. По тем же причинам многие убеждают себя, что холокоста не было, просто потому что он не имел смысла. Не для евреев — это как раз очевидно. Но и для немцев в нем тоже не было смысла. Нацистам, раз они хотели выигрывать свои войны, разумеется, следовало использовать евреев, а не уничтожать их, тратя на это огромные ресурсы.

Оказалось, что прикладывать к человеческому поведению рациональный моральный и политический расчет, самоочевидный для людей XIX столетия, просто невозможно в столетии XX — этот принцип больше не работает.

Перевод Николай Охотин

 
# Вопрос-Ответ
Кто живет в Гренландии?

Эскимосы, датчане и другие европейцы

Где впервые ввели правила дорожного движения?

Первые такие правила ввел Юлий Цезарь в Римской Империи