Трое

01 мая 1962 года, 00:00

Экипаж бомбардировщика «Пе-2» состоит из трех человек.

Они летали группой в операцию по кораблям. Экипаж Морозова потерял стрелка Костю Липочкина. Пуля прошила его тело.

На обратном пути Морозов передал, что его стрелок тяжело ранен. У посадочной полосы их поджидали врач, санитары и машина санчасти.

Был тихий весенний вечер. На взлетном поле зеленела трава, воздух пахнул соками просыпающегося леса. Была суббота, и немногие оставшиеся в курортном городке жители собирались дома после дневных забот. В костеле на главной улице играл орган, шла служба.

Аэродром, и городок, и пустынный морской берег были, словно стеклянным колпаком, прикрыты тишиной. Особенно удивительной была весенняя тишина для тех, кто только что вернулся из боя.

На аэродром опускались машина за машиной. Воздух наполнился гулом, но гул быстро таял в тишине, как снег, падающий в воду.

Санитары не без труда извлекли из кабины долговязое тело Кости Липочкина и положили на носилки. Он уже не дышал.

Морозов и Борисов стояли у носилок. У Кости был красивый задумчивый лоб, и сейчас лицо его казалось торжественно сосредоточенным.

Маша Горемыкина расстегнула на нем меховой реглан и китель, открыла белую спокойную грудь, приложила стетоскоп. И отошла. Она не любила говорить в таких случаях. Санитары положили Костю Липочкина в машину, увезли, и для многих он как бы перестал существовать. Но для Морозова и Борисова он продолжал жить.

В летной столовой, расположившейся в одном из залов дворца, разносили ужин.

К столу Борисова и Морозова подошел Калугин, присел. Они распили послеполетную порцию Кости Липочкина.

— Мир потерял замечательного математика, — сказал капитан Морозов, — я в этом убежден.
— А ты помнишь, Саша, как он взял на себя вину Метелкина, когда тот едва не угодил на губу?
Калугин, нахмурившись, слушал.
— Не знал я, что он математик, — немного удивленно сказал Калугин.

— Липочкин решил своим методом — вам, ребята, не надо говорить, что я в этом деле ни хрена не понимаю, — теорему Ферма. Так вот эту теорему лет триста решали все ученые математики Европы и ни черта не решили. А Костя Липочкин решил!
— У него была светлая голова и светлая душа, — сказал Борисов, — такого стрелка нет во всей Балтийской авиации.
— Не горюй, ребята, — сказал Калугин, — еще война не кончилась, некогда горевать. А вот кончится — тогда каждого вспомним...

Он стремительно встал и, отбросив огромную тень на стены и потолок, где недвижимо плясали древние гречанки в туниках и фавны играли на свирелях, исчез в коридоре.

Ужинали при свечах. В гарнизоне чинили движок. За столами шел громкий разговор. Люба едва успевала приносить граненые послеполетные стаканчики и шоколад в фарфоровых чашках из дворцовых сервизов.

Когда Морозов и Борисов остались одни, Люба принесла шоколад, поставила голубые чашки с золотыми венками на залитую скатерть и присела на кончик стула. На ней был крахмальный маленький фартук и наколка в пышных волосах. Она смотрела на Морозова нежными глазами. Ей было понятно горе летчиков. Этот Костик Липочкин был славный парень, слишком уж робкий или равнодушный к девушкам, но очень вежливый. Другие, если опоздаешь принести что-либо за обедом или ужином, так облают, даже противно, а он никогда ничего-ничего не говорил, никогда! И ему приносили в последнюю очередь, в зал, где ели сержанты, стрелки-радисты.

— Ты где вечером, капитан? — Люба собиралась в клуб, ей хотелось потанцевать с Морозовым.

Шла война, не возвращались летчики, в лесу рядом с аэродромом все больше становилось красных столбиков, украшенных ветками ели. Эти кладбища вырастали всюду, где проходили или стояли полки. А где-нибудь рядом со столовой в сарае или в доме, все равно, вечером танцевали под баян или старинный рояль. На огонек к летчикам приходили девушки. Летчики ведь живут в тишине и покое, и там, где они живут, траншеи и укрытия от воздушных налетов могут служить пристанищем для двоих.

Борисов и Морозов вышли из столовой. Небо догорало, как костер. Пепел затягивал огненные полосы, море лежало огромное, тяжелое и тихое, вдали желто-золотистое, как медь. Они спускались к нему улицей с заколоченными домиками-дачами. Домики были пестрые, воздушные, словно их строили для бабочек. Просыпались деревья. Они еще стояли без листвы, но уже оживали. По древесным сосудам струилась весенняя молодость.

Борисов и Морозов шли к морю. В памяти звучал бой, они еще были в нем, и каждый знал мысли другого. С ними рядом шагал Костя Липочкин.

Человек привыкает к соседу по квартире, еще больше — по комнате, но товарищ в полете становится частью тех, кто с ним летает. Костя Липочкин был глазами экипажа, его зоркими, защищающими глазами.

Вчера они шли по этой дороге к морю втроем. Сегодня их осталось двое.

— Хочешь курить? — спросил Борисов, нарушая молчание.

У них были одинаковые папиросы, те, что каждые две недели выдавали в полку.

Теперь они стояли у широкого песчаного берега.

Борисов думал о том, что давно не получал писем от Веры. Она была с пехотой, она всегда была в огне; в любой день и, может быть, в любой час она могла уйти, как ушел сегодня Костя Липочкин.

Он щелкнул металлическим портсигаром со звездой на крышке, протянул его Морозову и сам взял папиросу.

Морозов высек огонек колесиком зажигалки, и свет, ослепительный в надвигающейся темноте, осветил их лица.
— Кто идет?
Из сумрака под соснами выступил часовой, весь черный, светилась только сталь автомата.
— Свои, не узнаешь? — сердито сказал Борисов. Морозов и Борисов закурили. В этом человеческом
обряде, в этой земной привычке, в папиросе с двумя граммами табака откуда-то с Южного берега Крыма или Кавказа было притяжение земли. В папиросе заключался покой, которого не доставало в крови и в сердце.
Два облачка дыма скользнули в вышину.
— Мир потерял замечательного математика, — с ожесточением слово в слово повторил Морозов.
— Слушай, Булка, — сердито сказал Борисов, — довольно! Отправляйся лучше в парикмахерскую.
Они покурили и повернули назад.

Возле главной улицы за высоким красным костелом с простреленной колокольней, в двухэтажном флигельке пряталась парикмахерская. По вечерам на широкое зеркальное окно опускали черную штору и, если не работал движок, зажигали свечи.

Перед двумя зеркалами работали две девушки, черная и рыжая, с прической «конский хвост». В очереди сидели офицеры, их было трое, когда вошел Морозов.

— А, Морозов! — сказал начальник почты, седой полный майор. — Твоему стрелку Липочкину пришло письмо, вот бы обрадовался.

Морозов не ответил, офицер штаба полка подвинулся на диванчике, чтобы освободить место, и сказал:

— Командир ищет тебе стрелка.
— Другого такого не найти, — мрачно сказал Морозов.

Пламя свечей отражалось в зеркалах.
Девушки разговаривали на своем трудном, непонятном Морозову языке. В углу на керосинке кипел и посвистывал чайник. Матово блестели подносы и стаканчики из нержавеющего металла. Особенный запах незнакомых духов распространялся от пульверизаторов, от халатов и нежно мерцавшей кожи девушек.

— Вот и вы! — медленно выговаривая непривычные русские слова, сказала рыжая и метнула в Морозова долгий взгляд.

«Не смотри на меня, ведьма!» — подумал Морозов, но нарочно замешкался с газетой, чтобы попасть к ведьме в кресло.

Теплые руки, запахи цветущего сада, жар мыльной пены, отражение язычков пламени. Все это было как волшебство после полета над зимним морем и после-смерти, сторожившей за спиной.

— Вы последний, — шепнула рыжая, — проводите. Морозов постоял в тени дома, покурил. Показалась луна, и стало светлее. Рыжая выскользнула из парикмахерской, кутаясь в шубку и черную шаль, прижалась к боку Морозова, и они скрылись под густыми ветвями едва распускающихся каштанов.

Морозов молча вел свою спутницу. Ее острые каблуки стучали по камням. В его сегодня ожесточившемся сердце жил образ девочки, от которой он был за тысячи километров. Он учился в летной школе, и она пришла в Дом офицеров потанцевать. Уже была война, и было очень скверно на душе и тяжело, но все в зале танцевали, и никто ее не заметил в тот первый раз, только он. И как она была ему благодарна, и как легко она танцевала! И они очень смущались: он вел ее на расстоянии вытянутой руки. Она еще ходила в школу, в десятый класс. А теперь? Теперь она не знает его полевой почты и он не знает, где она, и только вот так, в мыслях, она приходит, когда он с другими.

У дома в тени каштанов рыжая остановилась. В окне между рамой и черной шторой дрожала ниточка света.

— Свет! Мать дома, ко мне сегодня нельзя. Она обняла его.

— Ты завтра приходи. Завтра воскресенье, мать уйдет к сестре. Завтра, милый.

Это было как заклинанье — заклинанье военных лет. «Приходи, милый, останься... Останься навсегда! Я всегда буду только с тобой!» Но дороги бежали мимо, как реки. И любимых дорога уносила, как река.

— Хорошо, завтра, — шепотом сказал Морозов, положил ладонь под шаль на рыжие волосы и притянул ее голову к своему лицу. Она смотрела ему в глаза огромными подрисованными глазами. От нее шел жар с запахом пудры, и от этого тепла было нестерпимо тревожно, бездомно, но от него трудно было уйти.
— Я приду завтра, — повторил Морозов.

* * *

В одном крыле перестроенного в монастырь, а потом в гостиницу дворца жили летчики, в другом помещался штаб.

Борисов зажег свечку. На залитой чернилами газете лежал треугольничек — Косте Липочкину.

У стены стояла постель Кости с синим грубошерстным одеялом, плоская жесткая подушка, под кроватью на боку рыжий чемодан, противогаз и мешок от парашюта, набитый бельем для стирки.

У ножки кровати плошка с водой для Мухи. Ее подобрал Липочкин в литовской усадьбе. Маленькая собачонка неведомой породы быстро научилась понимать русскую речь. Липочкин повсюду таскал ее с собой, брал в полеты. По его словам, она приносила счастье. С особенным удовольствием собака сидела за пазухой у своего хозяина.

Мухи не было. «Наверное, она там, с ним», — подумал Борисов и огляделся. Комната без Кости не переменилась: и темно-вишневая шелковая портьера на окне, и постель красного дерева, на которой спал он, Борисов, и диван в пестрых цветах, на котором спал Морозов, и камин из красного кирпича, где лежали еловые поленья, — все было как прежде.

Вошел дневальный, рядовой хозяйственной роты, и, как всегда, спросил:
— Погреемся, товарищ капитан?
Он присел на корточки у камина, плеснул из кружки на поленья керосин, и дрова занялись дружно, желтым ярким пламенем.

Борисов развернул треугольничек. Письмо было от девушки. Он знал о ней, хотя Костя почти ничего не рассказывал, смущался, как мальчишка. И вот Борисов держал в руках одно из тех неприметных писем, которые миллионами приходили на полевые почты и тысячи из них оставались без ответов из-за гибели адресата. Но хотя это было письмо о повседневных заботах, в нем дышала и жгла бумагу невысказанная пугливая любовь. Борисов угадывал ее в тревожном движении слов о какой-то приблудной кошечке, которую ужасно приятно поить молоком, в школьном описании одинокого весеннего вечера, морозного и звездного.

«Какое нежное робкое сердце! — подумал Борисов. — Костя почему-то никогда о ней не говорил. Ничего, она утешится. Молодость не бывает безутешной». Теперь, под конец войны, добравшись до Литвы, Польши и Германии, он это знал. Это была незримая для глаз зрелость человека, живущего рядом со смертью.

Дневальный все продолжал хлопотать у камина, поглядывая то на разгоревшиеся и стрелявшие поленья, то на капитана. Выражение лица у него было серьезное, вдумчивое, и Борисов заметил в нем сочувствие и доброту, которые не всегда прочитаешь на огрубевшем от военных лет лице.

— Разрешите собрать имущество стрелка-радиста товарища Липочкина и передать в КЭЧ на сохранение? — спросил он громко, официальностью словно подчеркивая печальное значение происшедшего.

— Пусть все остается как было, товарищ Сергеев, — уклончиво сказал Борисов.
Дневальный снова бросил внимательный взгляд на Борисова.
— А знаете, товарищ капитан, как я Липочкину обязан? — вдруг спросил Сергеев. — Ну вот, дело было так: получил я письмо от жены, а у меня двое ребят — Василий и девочка Нинель, в память о Ленине... С молоком худо и дорого, а ежели молоко есть — значит и дети сыты и мать довольна. Ну вот, подвернулась ей коза за две тысячи. Мать сразу написала, а у меня, сами понимаете, откуда же такие деньги? Вот я, как сейчас, печку топлю и обо всем товарищу Липочкину рассказываю и ничего такого не думаю, поскольку стрелок-радист лицо не очень богатое, у каждого своя нужда. А товарищ Липочкин вдруг говорит: «Да возьми ты у меня, Сергеев, тысячу рублей, лотом отдашь». Взял я тысячу рублей, а кому теперь отдавать?

— У него мать жива, — сказал Борисов, — ей и верни.
Борисов порылся в записной книжке, переписал на листок адрес стрелка и протянул дневальному.
— Как смогу, так сразу верну... Вы, товарищ капитан, угли сами помешайте.

«Он никогда не говорил об этой тысяче», — подумал Борисов, стащил сапоги, потушил свечу и приоткрыл окно. В узкий просвет скользнул голубой луч луны, холод и шум моря. Море шумело ровно и глухо JH смывало усталость и мучительное напряжение, но от горечи утраты оно не в силах было освободить. М Борисову казалось, что Липочкин здесь, лежит на своей койке. Может быть, он читает историю математики, которую вечно таскал с собой, читает при тусклом свете камина, свесив голову к огню.

«И где это носит Морозова? Пойти к Калугину посидеть, что ли?»
И хотя было трудно натягивать сапоги, он оделся, накинул шинель. И в это время постучали; посыльный вызывал к командиру полка.

* * *

— У вас недобор в экипаже, — сказал командир. — Подождем Морозова? Или давайте поговорим. Хочу предложить стрелка. Летал в гвардейском соединении, ранили. Около года лечили и сейчас прислали к нам. Я с ним разговаривал: человек живой, хороший художник, в академии учился. Стреляет на «отлично», радист, так сказать, первого класса. Вы против художников не возражаете?
— Не возражаю, — сказал Борисов.
— Я послал его к вам в эскадрилью.
Разговор был окончен, но подполковник не отпускал. Перед ним на зелено-голубой карте рядом с подсвечником лежало письмо.
Два человека стояли у огонька свечи.
— Вчера получил. Приказывают откомандировать товарища Липочкина в распоряжение Академии наук. Ему собирались поручить какие-то фантастические расчеты. Полет в космическое пространство. Понятно?
— В штурманских классах не изучали космического... — пожав плечами, сказал Борисов. — Но Липочкин действительно решил труднейшую задачу высшей математики здесь, в нашем полку, вы же знаете. И послал свои расчеты в Академию.

Подполковник помолчал и резко кивнул:
— Я знал об этом и сказал замполиту. Где-то мы похвастали, что у нас в полку такой стрелок. И забыли. Думаешь только о войне, будто она тебе дочь или мать, простите глупое сравнение... Только о ней... Я мог вчера не выпустить его в полет, и он уехал бы заниматься космическим пространством. Для того ведь и воюем, чтобы такие занимались своим сумасшедшим делом...

«А что можно было сделать? — подумал Борисов. — Послать с нами художника? А тот, черт его знает, Рембрандт или Репин!»
Командир полка бросил письмо в открытый ящик стола. Поглядел на Борисова из-под поседевших за последний год мохнатых бровей, вытянул длинные пальцы на ручках кресла.

— Послушайте, — сказал он.
В полумраке за тяжелой портьерой дышал прибой.
— Море теперь шумит по-весеннему, и веет от него миром, что ли, тишиной и концом войны. Понимаете, Борисов, мы ведь теперь знаем, что это скоро, что нам уже недолго возить смерть под крыльями и скоро нам среди побед и всяких там радостей предстоит сосчитать, скольких же мы потеряли. Вот об этом я сегодня думал... Идите, принимайте стрелка... Приказ у начальника штаба.

Борисов поднялся, и в это время вспыхнули лампы. Темнота, заклубившись на мгновение и растаяв, открыла мавританские своды зала с бронзой и позолотой и хрусталь люстры, оленьи рога по стенам, фанерную перегородку, за которой сразу застучала машинка (там штаб и оперативный отдел). Борисов заглянул туда.

На вертящемся стуле сидела красноармеец Оля и что-то печатала. Ее милое некрасивое лицо было заплакано и нежно светилось, словно просыхая под светом лампы.
— Пишу в вашу эскадрилью о новом стрелке, Ивашенко, Алексее Григорьевиче, — сказала она.
— А слезы зачем?
— Просто так, товарищ гвардии капитан... У меня просьба: есть у вас ненужная карточка Кости Липочкина? Я попрошу, ребята переснимут...
Оля глядела в пол:
— Вы не подумайте ничего такого, просто он убедил меня в свободное время готовиться в университет на химическое отделение. Иногда помогал. Он обо всем умел говорить так, будто всю жизнь только об этом и думал. С девушками вот он был деревянный, — из глаз Оли посыпались капли и стали расплываться на розовой промокашке.
— Ладно, подарю тебе карточку, — сказал Борисов. — Приходи за ней завтра, и довольно об этом. Понятно?
— Понятно, товарищ капитан.
Борисов шагнул в темноту на улицу и окунулся в весенний ночной холод.

На опушке стояли самолеты. Он пошел по ломкой от мороза траве. Он шел и еще не думал о завтрашнем утре, но по яркости звезд, глубине синевы и сухости воздуха в этот ночной час угадывал боевую прозрачность утреннего неба.

Толкнул ногой дверь на командный пункт и вошел в землянку. Там было жарко от раскаленной докрасна чугунной печурки. За неструганым столом сидел юноша в голубом свитере. Курчавые пряди лезли ему на потный лоб, на большие, смотревшие с любопытством голубые глаза.

Перед ним дымилась солдатская кружка с чаем, лежали буханка хлеба, сахар, круг копченой колбасы. С другой стороны стола сидел Морозов, сняв китель. Из открытого ворота выглядывала крепкая шея, темная там, где кончался воротник, и зимняя, нежно-белая к ключицам.

— Да сними ты свой свитер, Алексей Григорьевич, — сказал, поворачиваясь к штурману, Морозов. — Знакомься, наш новый стрелок, — продолжал он мрачно, — а это гвардии капитан Борисов. Снимайте свитер: наш старшина до войны служил кочегаром и другой температуры не признает.

— Да какая там особенная температура, товарищи командиры, — сказал широкоплечий усатый старшина, гревший на печурке чайник. — Просто тепло, как в летний день.
Борисов скинул летную куртку, снял китель и завернул рукава рубашки.

Новый стрелок стянул через голову свитер и остался в бязевой кремовой рубахе с завязками вместо пуговиц. И снова принялся за чай. Отпивая из кружки, он посматривал на офицеров.

— Пока тебя не было, я погонял его по специальности; ничего, разбирается в радио. А стреляет отлично, понимаешь, будто у него глаза нечеловеческие.
— Как у птицы, наверно, — сказал старшина.
— Мы тут постреляли из личного оружия, так он сбивает зажженную папиросу за тридцать шагов.
— Подходяще, — сказал Борисов.
Морозов поставил локти на стол и сжал голову ладонями.
— Вот одного я в тебе, парень, не пойму: как ты дошел до жизни такой, чего тебе в этой живописи?
— Об этом меня многие спрашивают, — признался стрелок, — и, честно говоря, не знаю, что на такой вопрос ответить. Большинство думает словами, а художник чаще линиями и цветом, сочетанием линий и цветов. Непонятно? Ну вот, у меня всегда так получается — не умею объяснить.
— И правда, непонятно, — огорченно сказал Морозов. — Да ладно. А знаешь, на чье ты место пришел?
— Уже рассказывали, — закивал стрелок, отпиливая финским ножом ломтик крепкой, как доска, колбасы. — Говорят, замечательный был человек. Меня тоже осколок достал, только вроде бы посчастливилось.

Стрелок жевал колбасу, смотрел ясными глазами на Морозова и улыбался.

Морозов, только что хваливший стрелка штурману, разглядывал парня, стараясь понять, что он, в сущности, за человек, и все больше раздражала его внешняя мягкость и физическая слабость Ивашенко. И этот цыпленок будет летать вместо Кости Липочкина... Но ведь он отлично стреляет и хороший радист. И то, что учился на художника, — его личное дело.

Борисов тоже придирчиво наблюдал за стрелком.
«Слетаем раз, и пройдет!» — подумал Борисов.
— Послушай, Алексей Григорьевич, пошли к нам, — сказал он, складывая карту. — У нас такой порядок, чтоб экипаж вместе. И жить и воевать.

Когда они вернулись к себе, там горел свет и дневальный поил Муху сгущенным молоком. Увидав Борисов а, собачонка бросилась к нему и тихонько заскулила.

— Ну-ну, не плачь, Мушка, слезами горю не поможешь... Постели новому стрелку, — сказал Борисов дневальному. — А вода в умывальнике есть?
— Только что наливал, холодная, аж кости ломит.
— Такую и надо.
Борисов снял китель, стянул майку и стал умываться.
— А теперь спать, ребята!

Муха устроилась на своем месте и, когда все затихли, еще долго повизгивала во сне.

* * *

Встает солнце. Над морем лежит перламутровая пелена и постепенно редеет. Еще летчики, штурманы и стрелки спят, а в столовой уже накрывают на стол. Утро стремительно, если погода благоприятна полетам.

Последние дни Борисов, вскочив с постели, звал дневального и спрашивал:
— Ну как, старина, не кончилась за ночь вся эта петрушка? Не подняли еще руки?
— Никак нет, — отвечал дневальный, — петрушка еще не кончилась.
— Выходит, еще слетаем, товарищ дневальный? Подбросим огоньку! А то они что-то не торопятся.

Лицо дневального расплывается. Встретив приятеля из хозчасти, он говорит: «Здорово веселые у меня командиры! Железный народ».

Но в это утро, открыв глаза, Борисов прежде всего увидел курчавую голову нового стрелка-радиста, его исхудавшее бледное лицо и белую, закинутую под голову руку. Он как-то особенно легко и спокойно дышал.

— Дневальный! — крикнул Борисов.
Ивашенко и Морозов открыли глаза. Вошел дневальный с ведром воды и стал наливать в умывальник. Он ждал обычного вопроса, но Борисов молчал, и тогда дневальный сказал:
— А петрушка, товарищ капитан, продолжается, — и улыбнулся.
— Ну ее к черту! — ответил Борисов. — Ты бы о мыле позаботился, все раскисло.
Есть позаботиться, — уныло сказал дневальный, — сейчас принесу с дамочкой на бумажке.

Ивашенко поднял огромные голубые глаза и улыбнулся в пространство.

Дневальный раздернул шторы. В окне над морем золотился утренний туман.
— Скорее, скорее, ребята! — торопил Морозов.
Они чистили сапоги, потом плескались над умывальником. И, когда они вышли, трудно было заметить, что они не такие веселые, как всегда, только, может быть, чуть сильнее у Борисова и Морозова обозначились морщины. Муха не отбегала далеко и не лаяла, как обычно. Один Ивашенко — он был в этих краях впервые — наслаждался морем, и небом, и соснами.

* * *

В столовой было жарко от солнца. Гудели голоса. Мгновенно Люба притащила котлеты и какао. Они глотали все второпях, не разбирая как следует вкуса.

У калитки сада уже ждала полуторка, в нее набилось много народу. Все стояли в кузове и, чтобы не вывалиться, держались друг за друга. Ивашенко поднял Муху, ожидавшую очереди. Полуторка выскочила на дорогу, и, когда проезжала мимо костела, все услышали орган и детские чистые голоса.

На аэродроме гудели моторы, а над морем все еще не рассеялся туман.

Морозов позвонил в штаб, но «добро» на вылет не давали.

Борисов рассматривал карту. Лететь предстояло навстречу весне. Стоило углубиться в карту, и он мысленно видел весь маршрут. Напряжение поднималось, как ртуть в градуснике на солнечной стороне.

Ивашенко, осмотрев и проверив с оружейником пулемет, сидел на земле, подставив лицо ветру, и, положив голову на бомбу, разогретую утренним теплом, грыз коротенькую травинку. Рядом лежал его шлемофон, а у ног свернулась Муха и наблюдала за новым членом экипажа.

Прошла радистка с командного, Таня. Ивашенко ее сразу узнал и окликнул.

— Чего тебе, стрелок?
— С тобой связь держать в полете?
— Со мной.
-— С тобой и на земле готов держать связь.
— Очень ты мне нужен, — презрительно сказала Таня и пошла дальше своей легкой походкой.
«Не теряется стрелок», — подумал Морозов и вспомнил робость Кости Липочкина.

И вот, наконец, взлетела ракета.

«За Костю», — сказал про себя Морозов, садясь в самолет.

Весь экипаж был на своих местах, только на месте Липочкина сидел этот художник и теперь у его ног лежала Муха.

* * *

Они летели всей эскадрильей. Морозов вел первое звено. Над ними купались истребители прикрытия. Все земные воспоминания на время будто растворились в гуле моторов.

Они шли на северо-запад и на высоте трех тысяч метров стали почти невидимы. Оттуда, из этой солнечной голубизны, откуда море тоже кажется небом, они устремятся к порту, причалам и кораблям.

Когда они повернули на юг, открылась земля — волнистая, коричнево-серая линия берега с нежным зеленоватым блеском, но им некогда и невозможно было видеть ее краски, ее весенний свет, прелесть мира, красоту его теней — все это сейчас было не для них.

Внизу у берега, серебристо-серые с высоты, стояли корабли, прижавшись к причалу, как листья к ветке. Звено Морозова атаковало первым, и когда самолеты вошли в пике, земля, камень, пыль, огонь, гладь чистой воды, блики солнца на ней, транспорты под парами — все это рванулось с оглушающей стремительностью навстречу. Высота сокращалась, она сжималась, казалось, что густеющий, все более упругий воздух вот сейчас раздавит, что его нельзя вдохнуть, что он превращается в камень и останавливает сердце.

Может быть, сильнее всех это чувство испытывал Ивашенко. Его сплющивала скорость падения. Кровь стремилась разорвать тело. Но он знал, что сейчас оторвутся бомбы и он сможет дышать и видеть мир.

Когда самолет выскользнул из пике, Ивашенко увидел под собой ниточки дорог, причалы, волнорез с маяком. Все это было освещено солнцем, а сейчас пряталось в туман дымовой завесы и уходило на север. А под крылья все быстрее стремилась незнакомая земля.

— Не попали, — тяжело дыша, сказал Морозов.
— Не хотел бы я быть у причалов, — успокаивая, сказал Борисов, — там если не наши бомбы, то эскадрильи.
— Попробуем еще раз.
— В порту пожар, товарищ командир, — доложил Ивашенко.
— Следите за воздухом, — приказал Морозов. Ивашенко не требовался совет. Воздух на всем пространстве, открытом стрелку, был чист и свободен, а в вышине мелькали тени «ястребков» прикрытия.

Первая атака — пятьдесят долгих секунд, следующая короче. Часы показывали тринадцать часов три минуты.
Вторая бомба обрушилась на пирс. — Вот теперь точно, старина, — сказал Морозов.

Когда они выходили из второго пике и пронеслись на высоте пятисот метров над городом, над черепицей крыш, над белой колокольней, над поймой реки, Ивашенко увидел «фокке-вульф» и, навалившись на турель, послал первую очередь. Но истребитель выскользнул из поля зрения, сорвав очередью покрытия правого крыла.

Морозов отвернул самолет. Ивашенко снова увидел истребитель и снова послал в него очередь, вторую и третью. Очередь истребителя пробила кабину и колпак, но никого не задела.

— Вот я тебе, сволочь! — взвизгнул Ивашенко и сжал рукоятки пулемета. Ствол задрожал от стремительной очереди, и в это время Ивашенко увидел «ястребок» прикрытия. Он падал с высоты на самолет врага. Казалось, вот-вот они столкнутся.

— Уходи, Коля, — услышал Морозов голос нашего истребителя.
— Ложись на курс! — крикнул Борисов.
— Заклинило рули поворота, — ответил ему Морозов.
Теперь для них был возможен только один курс.

Морозов передал, что идет на ближайший по курсу аэродром. Рядом двигались войска Второго Белорусского. Попытаться сесть на один из армейских аэродромов, сесть без круга, и будь что будет. Вот единственное, что осталось.

— Товарищ командир, — услышал Морозов голос ведомого Катунина. Это был молоденький летчик из пополнения. За плечами всего три месяца войны. — Прикрыть, товарищ командир? — спросил Катунин.

— Прикрывают истребители, — передал Морозов. — Прощай, Катунин, ложись в обратный.
Ивашенко продолжал яростно вести огонь.
— Горит! — крикнул Ивашенко. — Горит, сволочь! «Ястребок» летел над противником. Тот шел вслед бомбардировщику, дымя и сгорая и все же стремясь сбить наш самолет. Он угадал его беспомощность. А в это время там, внизу, их уже брала в прицел какая-то батарейка немецких зениток. Снаряд разорвался под правым мотором, и Муха, которая лежала спокойно, вдруг затявкала. Это было видно по ее жалобной морде.

Борисов услышал жесткий, чуть охрипший голос Морозова:
— Попадание в правый мотор.

Борисов понимал смысл этих слов. Он уже лежал однажды с Калугиным на льду Финского залива после такого попадания. Можно было, конечно, тянуть домой и на одном моторе, если бы работали рули. И если бы они не ушли так далеко на запад.

Борисов взглянул на карту. Они летели за извилистой красной чертой фронта, в глухом, почти безлюдном краю среди озер и болот. Сама земля здесь была непроходимой крепостью: чащи, сплавные речки, редкие хутора. Иногда над низиной в солнечном свете и сиянии озер вставали башни старинных крепостей. Сейчас, когда глядишь сверху, они стояли совсем небольшие, одинокие, словно забыли их люди; наверно, увитые диким плющом.

А истребитель противника все шел за ними. Он больше не стрелял, у него, видимо, кончился боезапас, он горел, но шел вслед.

«Мальчишка, — подумал Борисов, когда увидел его в зеркальце, — сошел с ума, ни скорости, ни силы духа, чтобы таранить». А в вышине над ними парил наш истребитель. Он не стрелял, он понимал, что у противника остались последние минуты, минуты жизни в огне.
Борисов крикнул Морозову:
— Не горюй, Булочка, дотянем! Потом он соединился со стрелком.
— Медленно идем, товарищ капитан, — сказал Ивашенко, — передать в хозяйство координаты?
Стрелка высотомера ползла вниз.

— А нельзя ли уйти повыше, Коля? Может, дотянем?
Молчание.
Теперь он знал, что они не дотянут, что даже за все блага мира они не смогут дотянуть.
— Передай координаты открытым, — глухо сказал Морозов.

В их распоряжении оставались мгновения, и Борисов понимал, о чем думает друг. Он подумал о парашютах, но трудно было уйти троим сразу и времени осталось чудовищно мало. А может быть, в нем еще жила надежда, что он заведет свой корабль в порт, бывают же чудеса?

Нет, чудеса случаются редко. А надежда живет, она помогает рукам делать то единственное, что можно сделать. Самолет еще слушался руля высоты, он планировал.

В кабине стало тихо. Все сняли шлемофоны. В этой грозной тишине они могли сказать друг другу, может быть, последние слова. Радист лихорадочно передавал на аэродром: — Кольцо!.. Таня!.. Кольцо! Слышишь меня? Идем на вынужденную, передаю координаты... Все. Прием.

В мыслях промелькнуло испуганное лицо Тани с наушниками, в кудрявом нимбе растрепанных волос.

Они не успели принять последний привет. На них надвигалась земля всей своей беспощадной плотностью. Деревья, кусты, овраги, изгибы берега, лесные чащи, болота — огромная, мрачная, опасная земля.

Многое бывает знакомым в полете, но одно всегда ново — меняющаяся под крыльями земля. Она каждый раз была другая, и они всегда смотрели на нее с любопытством. Они еще не стояли на ней, не ходили по ней, это была чужая земля.

Мысли мелькали со скоростью света. И самая нужная: «Не в первый раз!» Не в первый, и все же страшно и опасно, как в первый.

Морозов направил самолет на зеленую полянку в лесу. Она была невелика, но выбора не оставалось.

Немецкий истребитель тремя минутами раньше беспорядочно свалился на землю, и теперь подошел их черед. Никого не было вокруг, и только в самой вышине их провожала пара истребителей прикрытия.

Когда самолет Морозова исчез в лесу, они сделали последний, прощальный круг и повернули на север.

...Кусты на поляне скрипели и стонали. Крылья самолета срезали их, прокладывая просеку, и, разрушаясь, таяли, как свинец в огне. Кабина упала в глубокий мох, сорвала дверцу о мшистый Пень и остановилась.

В лесу стало тихо.

(Продолжение следует)

А. Кучеров

Рисунки А. Ливанова

Рубрика: Повесть
Просмотров: 3250