Диалог на весенней земле

01 июля 1978 года, 00:00

Фото А. Дмитриева и В. Фертиха

Встреча с участником Всемирного фестиваля

Ночь, отжившая свое, уходила, но почтительное утро не спешило принять оставленную ему землю — над Таласскими горами еще стояли звезды и висел льдистый серп луны. Казалось, тишина, в которой еще не родилось эхо, и ровный белесый свет, не знающий теней, навсегда завладели миром. Но уже вспыхнул в тополиных вершинах розовый отсвет, а в дальнем конце улицы мужчина лет десяти от роду вывел ишака, по бокам которого висели красные бутыли газовых баллонов.

— Вот и мы пришли, — сказал Эрмекнбайке.

— Вот я и дома! — воскликнул доцент и, пока Эрмек открывал калитку, неуловимыми движениями распустив собранные в пучок на затылке волосы, заплел две легкомысленные косички.

— Роза, девочка моя! — всплеснула руками, запричитала, обегая с крыльца, тетушка Чолпон. — Похудела-то как! Девочка моя!

И вслед за женщинами я вошел в теплый запахом свежеиспеченного хлеба и дыханием спящих детей дом Эрмека, куда привезла меня Роза Отунбаева, кандидат философии двадцати восьми лет.

...Приезд корреспондента для Отунбаевой, всего лишь несколько дней назад утвержденной заведующей кафедрой диалектического материализма Киргизского государственного университета, был совершенно некстати. Это я понял сразу же, едва мы обменялись первыми словами. Какие-то неотложные дела и проблемы, олицетворенные строгими мужчинами, настойчивыми женщинами, вежливо-нетерпеливыми юношами и девушками, рассекали нашу беседу на бессвязные мелочи.

— Нет, это невозможно, — развела руками Роза, когда звонок на лекции несколько поубавил движения вокруг и я смог более или менее связно изложить свою просьбу. — Поехать в Талас сейчас, среди недели? Нет, это невозможно. И рада бы, но сами понимаете...

Я понимающе кивал, но все же был настойчив в своей просьбе. И вот почему.

Готовясь к предстоящей встрече с Отунбаевой, я прочитал ее диссертацию, которую она защитила два года назад, после окончания аспирантуры МГУ. Название диссертации пугало своей жесткой профессиональной терминологией, не допускающей никакой журналистской «игры»: «Критика фальсификации марксистско-ленинской диалектики франкфуртской школой». Правда, чисто по-человечески я не мог не почувствовать' безупречности логики научных построений автора, безошибочное владение приемами анализа, а ясный, точный язык свидетельствовал и о глубине знаний, и о свободном владении ими. Но кого в наш век удивишь ранними и полновесными диссертациями? Конечно, журналистская «зацепка» лежала на поверхности — философия издревле считалась занятием сугубо мужским, а тут молодая женщина, которая, кстати, еще до защиты, написала работу о диалектике и теории отражения, признанную одной из лучших на Всесоюзном конкурсе работ молодых ученых... Но в этой «заготовке» ощущалась боязнь чего-то: в ее безошибочности намечалась бездушность светской, ни к чему себя не привязывающей беседы. Поэтому во Фрунзе я поехал поездом: три дня спокойного созерцания неторопливых пространств, думал я, может быть, подскажут мне что-нибудь менее тривиальное.

Полупустой «Киргизстан» безнадежно опаздывал. Наступал вечер, и, коротая томительные часы дополнительного безвременья, я вновь открыл взятый в дорогу том «Манаса», великого киргизского эпоса о жизни легендарного богатыря.

Ту страну, где родились мы,
Где растили нас, мы найдем!
Те равнины и те холмы,
Что хранили нас, мы найдем!

И вдруг эти, уже читанные прежде слова отделились от своего контекста, стали неохватными, как вселенная, вмещающими все миры и людские судьбы. За окном проплывала все та же вечерняя степь, но не было уже в ней «и пустынности, ни монотонности ровного пространства. Просто на земле еще не родилась суета, а время измерялось не безликими минутами или часами, но движением солнца и великими делами великих людей.

«Знаете что, — неожиданно понял я то, что скажу незнакомому философу, — я не буду брать у вас интервью. Мы съездим в Талас, туда, где родился Манас. И вы покажете мне гигантский валун — кремень Манасова огнива, что он случайно обронил на скаку. Вы покажете мне место, где кость сына Манаса Семетея воины перебросили через реку вместо моста. Ведь все это было на самом деле, не правда ли? Как был Одиссей, подвиги Геракла и борозда на земле, проведенная сохой Микучы Селяниновича. Вы покажете мне Гумбез Манаса — «купол Манаса», мавзолей батыра, что стоит у входа в Таласскую долину, и горы, которые когда-то были воинами его...

— Я с радостью покажу вам все это, — ответил мне философ. — Но какое отношение это имеет к моей научной работе?

Неужели вы забыли ее название?

— Нет, конечно же, нет. Но разве в конечном итоге не отстаиваете вы в ней ценности общечеловеческие и вечные? Право Человека на Разум. Да, философы франкфуртской школы отчетливо сознают тупик, в котором оказалась «техническая рациональность» всего предшествующего «технически-инструментального» взаимоотношения с природой. Но ведь апокалиптическое высказывание одного из основателей школы — «разум болен, разумнее будет прежде всего излечиться от него» — есть абсолютизация этого тупика. Неужели разум, «родив», современную технологию, совершенно растворился в своем детище? Разве законы развития человечества, процессов познания природы, объективного мира, существующего вне и независимо от человека, не подсказывают выхода из этой иллюзорной безысходности?

И выход этот — в разуме человеческом, неотделимом от вечного труда человеческого в этой природе, в этом мире. Разве не это право на исторический оптимизм отстаиваете вы своей работой? И разве в уверенности правоты и необходимости этой работы не лежат вот эти слова Манаса о вечной земле?

— Хорошо, — сказал философ. — Мы поедем в Талас».

— И рада бы, — вновь повторила Роза. — Но сами понимаете... Вот после лекций — як вашим услугам в любой день. Кроме... — Роза снова привычно перелистала календарь и рассмеялась. — И здесь туго. Только завтра...

И поспешила начать перечисление: семинар, подготовка к научно-теоретической конференции, заседание Совета молодых ученых и специалистов республики, Ученый совет университета...

— Хорошо, — ожесточился я, исчерпав свою настойчивость. — Обойдемся обычным интервью. Задам просто вопросы. Первый...

— Ой не надо, — с насмешливым ужасом вскинулась Роза. — Ладно. Попробуем... Так... К конференции будем готовиться в субботу-воскресенье, — снова взяла она свой календарь. — К совету успеем вернуться... Ладно. Иду к ректору. Молитесь, чтобы он внял.

Ректор внял.

— И вот что, — сказала Роза, когда автобус вырвался на межгородской простор, — давайте вообще без вопросов. Я ведь только начинаю жить в науке. Мне рано еще отвечать на вопросы...

Фото А. Дмитриева и В. Фертиха

Роза говорила о том, что наш век давно уже разрубил ассоциации, непременно связывающие понятие «кафедра» исключительно с чем-то торжественным и седовласым. «Двадцатый стремительный» создал новый тип «человека на кафедре» — неотличимого ни статью, «и возрастом от внимающей ему аудитории. Но, разрушив возрастной ценз на право учить, наше время многократно ужесточило экзамен на это право в другом: бесконечно увеличив источники и средства получения научной информации, оно лишило Учителя ореола исключительности накопленных им знаний... Роза говорила неторопливо, чувствовалось, что мысли, которые она высказывала, еще не нашли окончательных ответов.

— ...Мне рано еще отвечать на вопросы. Я еще ничего не сделала. Ни в науке, ни в жизни. Нет, нет, — взмахнула она узкой ладонью, словно отсекая возможные возражения. — Я не учитель. Я только учусь.

И в это мгновение мне стало понятным то, чего я боялся до встречи с Розой, — я боялся увидеть на лице двадцативосьмилетней заведующей кафедрой отсвет победительного самодовольства, первый признак нисхождения в ничто. Но в ее словах не было ни капли показного самоуничижения, ни грана профессорски-вельможного демократизма. Было лишь осознание неимоверной тяжести непреходящей ответственности, которую добровольно и естественно приняла на себя совесть ученого:

«Роза, — захотелось хоть чем-то помочь ей, — но ведь это судьба всех живущих. Разве существует раз и навсегда закрепленная позиция «учитель — ученик»? Я считаю своим учителем первую мою археологическую экспедицию, хотя никогда не был, да и не хотел стать археологом, но было в моей жизни лето нераздельной слитности восьмичасового землекопства в каменной молдавской земле с каким-то звездным счастьем экспедиционных костров. И это навсегда уже стало частицей каждого моего дня, даже если он прожит недостойно памяти тех часов. Моим учителем был замечательный русский художник, открывший мне, совершенно на меня не обращая внимания, мир Дионисия. Я пытаюсь соизмерить свои поступки и мысли с тем, что не успел сказать мне мой отец, и, со школьной скамьи не написавший ни одной математической формулы, считаю своим учителем выдающегося физика, чье сердце не выдержало груза ума, работы и доброты. А разве можно сказать, чем я обязан моему далекому уже во времени срочной службы танковому батальону и чему теперь учит безоглядная вера в меня двенадцатилетней дочери? Но разве я сам — хотя бы тем, чем приняли во мне участие мои учителя — разве я сам не был в какой-то мере и их учителем?»

Но всего этого так и не пришлось сказать. Когда я повернулся к Розе, то увидел, что она уже спала, доверчиво вжавшись в убаюкивающее кресло ночного «Икаруса».

Эрмеку и тетушке Чолпон очень не хотелось отпускать нас от своего гостеприимного и чуточку торжественного стола, но время уже набрало скорость, ждал «газик», и лихой шофер Джапар, деловой заворг Биримкул и застенчивый фотограф Витя повезли нас к Гумбезу Манаса.

Машина остановилась у серебристой решетчатой ограды. Я вытащил блокнот. Но в обступившей тишине, в этом простом и ясном утре, опустившемся в весеннюю долину, и этот блокнот, и то, что он заставил бы делать, казалось неуместным, чужеродным. Я незаметно спрятал его и поймал насмешливый взгляд Розы.

— Так каким же вопросом вы хотели испугать меня?

— Извините, Роза. Я не запишу ни одного вашего слова и не задам ни одного вопроса.

— Но как же?..

— Как же я выйду из положения? А по Тютчеву — «и нам сочувствие дается, как нам дается благодать». Я постараюсь быть достойным сочувствовать с вами... И да осенит меня благодать понимания.

— Ну что ж, — улыбнулась Роза. — Рискнем. Тоже по Тютчеву — ведь «нам не дано предугадать, как наше слово отзовется...» Особенно в журналистском варианте. А пока — смотрите.

...У края огромного ровного поля, окаймленного зимними еще Таласокими горами, прислонившись к остроугольному холму, стояло под ребристым шатровым куполом строгое сооружение. Монументальность его архитектурных пропорций угадывалась мгновенно. Но монументальность эта не подавляла: как истинное величие, она была соразмерна человеку. На каменной площадке перед резным, украшенным вязью арабских' букв порталом молча сидели, скрестив ноги, как в своем доме, несколько старых людей. Увидев нас, они так же молча встали, как бы уступая нам на время своего собеседника. Но отошли недалеко, словно давая понять: сколь бы долгим ни было это время, оно для них, старых людей, будет незаметным мгновеньем, бессильным прервать их вечный молчаливый разговор с Манасом.

Внутри Гумбеза было пусто — лишь на кирпичном полу, у входа, лежали три причудливых камня («Копыта и сердце коня Манаса», — сказала Роза) да к низкому своду лепилось ласточкино гнездо. Потом мы поднялись на холм, высящийся рядом — на вершине его еще виднелись следы кладки сторожевой башни, охранявшей когда-то вход в Таласскую долину. Она лежала до самых гор, и кони дальнего табуна казались неподвижными, как наскальные изображения.

— Роза, — сказал я. — Ваш ученик уже вошел в аудиторию...

Я действительно ни разу не достал блокнот. Ни у Гумбеза, ни когда навещали родственников Розы. Ни в доме чабана Асранкула, который громко и многословно обижался и призывал многочисленных свидетелей — детей, внуков, жену свою Аяпу, соседей — разделить эту обиду, когда Роза сказала, что приехала на часок, что надо еще навестить тетушку Суйунбюбю-апа и дядюшку Бекетая в дальнем Кок-сае, и времени нет ни на родственный той, ни на соколиную охоту (сам сокол сидел на руке Асранкула и со злой укоризной глядел на нас, лишивших его этого праздника). Ни потом, за вечерним и бесконечным — к ночи — достарханом в доме Бекетая. Да и о каком блокноте мог я вспомнить, сидя на узорчатой кошме, когда старые женщины разламывали мне теплые лепешки и пиалы с красным чаем на донышке подавали так, что я не смел их принимать одной рукой. И я солгал бы, если бы упорядочил наш разговор в логичный диалог, ритмически уравновешенный продуманно-эмоциональными монологами. Наша двухдневная беседа напоминала археологические раскопки, когда начало смысла работы скрыто в непредсказуемой глубине ее. И начало этой беседы я вспоминаю поэтому не на сторожевой горе Манаса, а в доме Бекетая, когда с робостью опустился на ослепительные узоры лежащей на полу кошмы. Роэа, ВИДИМО, заметив эту «музейную.» нерешительность, сказала, в общем-то мимоходом, что узоры на древних киргизских коврах и кошмах — практически забытые письмена, к расшифровке которых ученые приступили лишь недавно, опрашивая стариков и народных ковроделов. «Так ведь вообще, — ответила Роза на мое удивление, — не было бесписьменных народов. Люди никогда не существовали без общения. И поэтому то, что такие письмена забывались историей, — закономерно. Это же самоубийство — веками сидеть только на своей кошме и читать только свои узоры».

...Я не помню многого из того, о чем мы говорили (и, кстати, не огорчаюсь этим, так как верю в полуфантастическую гипотезу о том, что раз услышанное или прочитанное уже навсегда остается жить в человеке отдельно от его такой несовершенной памяти), но эти слова запомнил — как начальную точку отсчета смысла всей моей поездки.

Мы говорили об общении. О том общении, которым жив каждый из людей, и о том, которое движет историю. Случайно ли, спрашивали мы себя, гений любого народа своих эпических героев посылал на границы и за пределы привычного и обжитого бытия? В таинственную засечную степь, за холмы своей земли, уходил князь Игорь, и в далекую страну Бейджин вел своих батыров непобедимый Манас. Шумеры отправили Гильгамеша на поиски секрета бессмертия, а эллинское, в общем-то не избалованное масштабами мира воображение заставило хитроумного Одиссея пройти нечеловеческие испытания на изъезженных морских путях. Как средневековые художники, которые, презрев унылую логику линейного времени и пространства, сводили в единой беседе Улугбека и Платона, Ибн-Сину и Сократа, мы усадили вокруг Бекетаева достархана мужей, родившихся в Древней Руси и на крошечном островке Средиземного моря, у подножия Таласских гор и в глиняном городе на равнине меж Тигром и Евфратом. И они поняли друг друга, потому что рассказывали не о конкретных своих делах — покорении чудовищного Хумбабы в Ливанских, кедрах, разгроме Трои, битве с печенегами, войне с народом Бейджин, но о том, что стояло за всем этим: о жажде познания мира и единения людей... И это поддержал Платон: «каждый из нас сам для себя бывает недостаточен и имеет нужду во многих». А Аристотель согласно добавил: «Один судит об одной части, другой — о другой, а все вместе — о целом».

Мы слушали своих учителей, несущих тяжесть ответственности за судьбы народных чаяний и надежд, и понимали, что выдержали они эту тяжесть только потому, что каждый из них ощущал себя живущим в срединное мгновенье истории, которое одновременно и ученик прошлого, и учитель будущего. Но разве — задавались мы невысказанным вопросом — наше поколение не является таким же учителем и учеником? Разве еще не родившее будущее не зависит от нас — нашей совести, наших решений, наших дел? Ведь история — учитель бесстрастный. Она не проверяет конспекты своих учеников. Она говорит монологом и не обращает внимания на бессмысленные или жестокие реплики.

И естественно, Роза заговорила о семинаре, который готовят ее студенты. «Мы будем рассуждать о народных карнавалах как о праздниках общения. О том, что эти праздники всегда были свойственны народам. О том, что, как бы этнографически ни разнились они своими формами, в них всегда было нечто единое, которое можно назвать воспитанием души на восприятие. И что это воспитание и есть восхождение разума. Мы проведем, — говорила Роза, — сквозь историю нескончаемую спираль этого восхождения в наши дни... «За мир и дружбу» — разве не это всегда было основным смыслом и надеждой разума? Разве не эта надежда родила саму идею Всемирных фестивалей молодежи и студентов, надежда поколений, прошедших самую жестокую и героическую войну в человеческой истории?»

...И сейчас мне кажется, что Роза сказала еще: «Мы живем на земле людей, где каждый — учитель и ученик. И мы обязаны воспитывать себя так, чтобы слово и вся жизнь каждого из нас отозвались миром...»

Скорее всего это произнесено не было. Но я рискнул написать эти слова, потому что услышал их в памяти о днях, проведенных на таласской земле, готовой принять в себя весенние труды человека.

В. Левин, наш спец. корр.

Просмотров: 3785