Владимир Воробьев. Последняя нарта наваги

01 февраля 1974 года, 00:00

Рисунок П. Павлинова

К полудню, наконец, нехотя выкатилось солнце и остановилось, будто приклеилось к белесому небу над волнистой чертой горизонта. Солнце было робким от молодости и позволяло смотреть на себя без прищура. Лишь неделю назад оно появилось, долгожданное, над снегами Олховаяма и теперь с каждым днем будет набирать высоту, добреть и отдавать свое тепло людям, тундре.

А пока, переползая кособокие сугробы цвета колотого сахара, струисто течет поземка. Временами из-за нее не видать парохода, и тогда рыбаки начинают ожесточенно погонять собак, опасаясь, как бы капитан не отдал команду сниматься с якоря. Норов у заматерелого кепа крутой, и только вид собачьих упряжек с навагой, напряженно ползущих к пароходу, мешает ему гаркнуть: «Отдать швартовы!»

Гора наваги, выловленной за бесконечную зиму в полыньях — майнах, убывает медленно, а собаки выдохлись и, кажется, еще немного — повалятся на лед, и не подымешь их тогда ни руганью, ни палкой — остолом.

Колька Рубахин глядит на эту гору рыбы, которую таскать не перетаскать, и руки у него опускаются. Как быть? Работы край непочатый, а ему позарез нужно к вечеру в село.

Он ожесточенно бросает звонкую, обросшую мохнатым инеем рыбу в нарту. Ехать — не ехать? Распрягать собак вроде бы еще рано. А покамест отмотает семь километров по льду залива к пароходу да вернется к берегу, не час, не два пройдет. Так и опоздать недолго. А, чтоб этой наваге пропасть...

Из поземки вылетела упряжка бригадира, остановилась напротив Колькиных нарт, и сразу же все собаки повалились на бок, коротко и часто выбрасывая из открытых, с вывалившимися языками ртов круглые облачка пара.

Бригадир соскочил с нарты, крикнул:

— Уснул, однако...

Ему бы зайти в землянку, налиться горячим чаем, а он, двужильный, сгреб лапищами беремя наваги и вперевалку пошел к нарте.

— Слышь, Милют, — подступил к нему Колька. — Ты же знаешь, пора мне...

Бригадир сбил на затылок малахай, оторочка которого заиндевела и мешала получше разглядеть парня. Но Колька, уводя взгляд в сторону, достал папиросу, закурил. Вместе с дымом ворвался в легкие мороз, словно медведь лапой скребанул внутри. Колька зло. бросил папиросу на истоптанный снег.

— Чего молчишь? Ты же обещал!

— Помню, Рубахин, помню...

Милют глянул в сторону моря.

Там, вдали, чернело длинное тело парохода. Пароход покачивался на свежей волне, точно кит терся о льдину.

«Ну чего молчишь, душу терзаешь! — вскричал про себя Колька. — И без тебя знаю, что снимется скоро, пожалуй, и не успеем всей наваги перетаскать». А вслух сказал:

— Нартой больше, нартой меньше...

Милют не ответил. Взмахнул остолом. Собаки рванулись, нарта тяжело стронулась и пошла, визжа полозьями. Бригадир побежал за нею, приседая на проворных коротких ногах. Милют — по-корякски заяц. Видать, не за трусость, а за неутомимость дали это прозвище бригадиру меткие языки сородичей. Какие сутки точно заводной бегает.

— На сознательность жмешь, ишь ты, идейный какой! — бормотал Колька, остервенело кидая навагу. Иные рыбины падали в снег, иные раскалывались от удара об нарту. — Вот сделаю еще одну ходку, и все, баста!

Колька поймал себя на том, будто он оправдывается перед кем-то. А чего оправдываться? В другое время он готов день и ночь вкалывать.

Покрикивая на собак, Колька двигался к краю льдины, с отчаянием поглядывая на небо. Солнце заметно затушевывалось сумерками.

Ныне у Яны праздник, и она пригласила Кольку, а он уже и надежду потерял, что простит-помилует. Все еще не верится, но вот оно, вещественное доказательство: Колька похлопал себя по груди, где под кухлянкой и меховой рубахой — гагаглей лежала записка: «Не забудь, двадцатого февраля у меня день рождения». Как же, забудешь!

Записку эту, словно весть об отмене сурового приговора, привез две недели назад Милют, ездивший в село за харчами. Записка, Сто раз обласканная Колькиными пальцами, изрядно потерлась, прорвалась на сгибах, и пришлось завернуть ее в газету.

Каждый вечер в землянке, в темном углу на верхних нарах, Колька доставал листок и, напрягая зрение до рези в глазах, читал и читал Янины строчки, выведенные овальными и крупными, как бобы, буквами. А после, лежа с закрытыми глазами, пытался вызвать в памяти ее лицо, коричневую родинку над верхней, вздрагивающей в смехе губой. Каждое утро вставал он с одной-единственной мыслью: на день меньше! Еще в тот день, как прочел записку, решил: двадцатого, что бы там ни было, уедет с самого утра. Но человек, известно, предполагает, а начальство располагает. Явился некстати этот пароход и вот — что теперь делать?

Колька бежит, бежит рядом с упряжкой, вспоминает осень, темно-рыжую от пожухлой травы и вызревшей шикши — густо была этой ягодой усеяна в ту пору тундра! Тогда-то и состоялась его первая встреча с Яной.

На берегу Олховаяма он появился осенью. Через неделю уже знал всех и его все знали в селе из пятидесяти домов, одни из которых глядели на море, другие в противоположную сторону, в тундру. Жили в селе рыбаки и оленьи пастухи. Рыбаки не заживались под родными крышами. А пастухи и подавно.

Но в те последние дни перед снегом в Олховаяме было людно. Село готовилось к долгой осаде зимы. Мужики возили кедрач из тундры. Непривычно было глядеть Рубахину, как собачьи упряжки тащили длинные узкие сани-нарты по траве. Да так бойко, точно по снегу. Женщины обивали стены толем: от северных снеговеев. И дома над кручей резко чернели боками. А крыши были серыми, отбеленными дождями и снегом и казались легкими не по сезону.

Густо подсиненные хребты нахлобучили на себя снежные малахаи. По ночам мороз разузоривал окна. А ползучая трава, что оплела кочки, стала хрупкой и ломкой. Густо дымили трубы. Протяжно выли по ночам собаки, призывая зиму: северные лайки рождены для длинных белых дорог, для работы. Летнее безделье прискучило им.

Земля от холода стала каменно-твердой и звонкой, словно корякский бубен, — каждый шаг отдавался.

Люди сменили сапоги и туфли на меховые торбаса. Замелькали там и сям цветастые зимние кухлянки. Со дня на день ожидалась зима.

Колькин домишко стоял на отшибе. Толь на стенах давно изодрался в клочья, крыша надвинулась на оконце. И косо, папироской, зажатой во рту, торчала труба. Кедрача Колька не заготовил, полагая, что зиму проведет на рыбалке. А наезжая время от времени в село, можно как-нибудь перебиться и в таком курятнике. Много ли ему, молодому да неженатому, надо?

В погожие дни, когда к обеду отпускал мороз, стаивал иней и трава в тундре влажно зеленела, он уходил далеко от села. С размаху падал на пружинистые кочки. Горстями сгребал прихваченную морозом, мягкую и сладкую шикшу, обирал кусты жимолости, и пальцы у него были фиолетовыми, как у школьника.

Привыкая, он подолгу разглядывал село, которое издали казалось стоящим у самой воды. Дым из труб, неподвижный и прямой, был точно нарисованным на сером небе. А вокруг — до самых синих гор справа и слева — тундра, плоская и зеленая. И отсюда на добрых две сотни километров в любую сторону ни одного жилья...

Однажды в тундре Рубахину повстречалась Яна. Еще издали узнал он ее, торопливо закурил, поднялся с кочки.

Колька видел Яну раза три в клубе — куда здесь, кроме клуба, денешься? Но познакомить его с ней не догадались. А сам он подойти постеснялся, лишь поглядывал на Яну, пока не гас свет. Она тоже поглядывала на него тепло и приветливо.

Знал Колька, что она местная учительница, дочь старика Коялхота, с которым Колька был в одной ловецкой бригаде.

Да еще в домишке, где до Кольки жил какой-то парень, над койкой осталась ее фотография. На ней Яна снята в тундре среди кочек.

Парень куда-то делся, как после выяснил Колька, послали его учиться на штурмана: к весне Олховаям купит рыболовные боты. А управлять ими некому. Уехал парень даже фотографию не взял. Поговаривали, что он вроде и не думает возвращаться. Ныне штурманы всюду в цене.

Колька, нервно куря, глядел, как подходила невысокая тонкая Яна, почти девчонка.

Черные глаза ее глядели приветливо, и над губой готова была вздрогнуть в улыбке родинка.

— Давайте помогу! — поднялся Колька с кочки и протянул руку к большому березовому туесу, доверху наполненному сизой, крупной, как виноград, жимолостью.

Родинка дрогнула. Яна отдала тяжелый туес. И, шагая рядом, Колька удивленно косил на нее глазом. Как бы она донесла ягоду? Тяжесть-то...

— Своя ноша не тянет, — откликнулась Яна.

Село приближалось, а разговор не налаживался, как костер в мокрой тундре: покажется язычок пламени и пропадет.

Навстречу резво пробежала собачья упряжка. В нарте — Коялхот. Что-то крикнула ему Яна по-карякски, но старик сделал вид, что не заметил ее.

— Скучает по тундре, — сказала Яна.

— Говорят, он был хорошим пастухом, орден имеет, — подхватил Колька.

О, у нее отец — настоящий мужчина. В тот день, когда он промахнулся, не накинул чаут на рога летящего оленя, он покинул тундру. Не любит тундра слабых. Тосковал. Но никто не услышал от него жалоб. Попросился в рыбаки. Хоть и нелегко управляться с вентерями в полыньях — майнах, однако там не надо день и ночь быть на ногах, караулить оленей долгими зимними ночами, когда такой холод, что кровь стынет в жилах. Пока Яна рассказывала об отце, тропинка прибежала в село. Возле своей хибары Колька придержал Яну за локоть, сказал, сдерживая задрожавший голос.

— Может, зайдем? Чайку выпьем. Посидим.

Яна нахмурилась, резко взглянула на него.

— Я здесь свой чай уже выпила, — она взяла туес и, не попрощавшись, торопливо пошла прочь

Н-да... Колька закусил губу. И, придя домой, долго разглядывал фотографию над койкой. Тоненькая, крепкая. Стройные, сильные ноги... Откуда она взялась такая? На отца, костистого, кривоногого и длиннорукого, она ни капельки не похожа! Не походила и на мать, обрюзгшую, широкоскулую старуху.

На другой вечер они сидели рядом в кино, из клуба Колька проводил Яну до ее крыльца. Потом она пригласила его в школу. Как-никак он бывший пограничник, ребятишкам будет интересно послушать, как он служил.

В учительской весело трещала печка. Яна живо поднялась из-за стола, протянула руку. Указательный и средний пальцы были в лиловых чернилах, как будто только что рвала учительница переспевшую ягоду голубику, что густо усыпает осеннюю тундру. Она кивнула на стенку, за которой шла веселая перемена.

— Пусть отдохнут...

Выглядела она свежей и юной, такой юной, не подумаешь, что это учительница. Колька почувствовал с ней себя легко и свободно, точно они были знакомы бог весть сколько.

Вошли в просторную светлую комнату, где стояло всего шесть парт. Ребятишки, увидев учительницу и гостя, мигом разбежались по местам. Они тяжело дышали и стреляли глазами.

— А какой скоро праздник, дети? — спросил он бодро.

Несколько розовых ладошек потянулись вверх. Черные глазенки умоляюще уставились на учительницу — каждому хотелось ответить. Яна сделала выбор: «Ваня Алё скажет». Счастливчик встал, одернул пиджак, под которым розовела нижняя рубашка. Яна шепнула: «Опять забыл надеть верхнюю». Доверчиво поглядывая на Кольку, Ваня выпалил:

— Седьмое ноября!

— А что это за праздник? — продолжал допытываться Колька.

Мальчишка молча соображал, что ответить.

— Ну так что это за праздник? — Колька нетерпеливо забарабанил пальцами по столу, откинулся поудобней, заложил ногу за ногу.

— Праздник, елка, игрушки будем вешать, — неуверенно сказал Ваня. Рубахин расхохотался. Ну и ну! Ведь надо же... Для них, наверно, все праздники на одну колодку. Мальчишка растерянно посмотрел на учительницу, ища поддержки.

— Ну чего замолчал? Значит, седьмое ноября, а мы на елку игрушки вешаем, — веселился Колька.

Ваня Алё окончательно смешался, сел и закрыл запылавшее лицо ладошками.

— Что это они у тебя недотепы какие-то, — развязно сказал Колька. — Вот комедия...

Яна, у которой медленно отхлынул румянец, поднялась, произнесла тихо:

— Побудьте одни, ребята, — и вышла из класса.

Колька ничего не понимал. Пригласили рассказать о границе. И он целую ночь сочинял. Не столько для этих ребят, сколько для Яны. Пускай за всю службу на заставе не было ни одного задержанного нарушителя, ни одного ЧП, но ведь границу можно так расписать, что уши развесишь.

— Что с тобой? — спросил он, войдя в учительскую. Яна чертила пальцем на запотевшем стекле какой-то узор и не ответила.

— Не хотите, как хотите, — сказал Колька, — натянул через голову кухлянку, косо напялил малахай и топтался у порога, все еще не теряя надежды, что все образуется. Но Яна даже не поворотилась к нему, когда он сказал: «Ну пока!»

Потом Рубахин понял, как жестоко обидел учительницу. Она любила своих несмышленышей, как родных младших братьев, и даже больше, как мать любит своих детей. Она живет для них, и ей больно, если кто-то вдруг посмеется над ними.

Несколько раз в клубе Колька пытался объяснить Яне, что сморозил глупость, что эти ребятишки и ему симпатичны, как оно и было на самом деле, но Яна не хотела слушать.

Когда гас свет и начиналось кино, Колька садился позади учительницы и видел не экран, а ее пушистую шапочку, и сердце ныло оттого, что все так глупо вышло.

Собаки отчаянно скребли лапами по льду, но перейти на бег у них не хватало сил. Колька, отворотив лицо от ветра, шагал рядом с нартой. Со свистом летел серый раскаленный снег. Стемнело. Из бело клубившейся мглы раздался сердитый гудок парохода. Колька схватился за баранту, приналег.

Скорей, скорей достичь кромки льда, подать навагу на пароход и понестись в обратный путь.

Колька тянул нарту что было силы, и сердце его больно колотилось, гнало кровь упругими толчками. В ушах стоял звон. И чудились ему в гуле ветра частые, глухие удары бубна, сзывавшего людей на праздник зимы. Тогда, в первый день зимы, Колька, услыхав глухие, тревожащие душу звуки, прибежал в клуб.

Вдоль стены на корточках сидели коряки в расшитых бисером кухлянках, держали на коленях праздничные малахаи с красными кисточками. Русские толпились у дверей.

Милют, увидев Рубахина, потянул его поближе к сцене, чтоб тому все видать было.

Середина клуба пустовала. В левом переднем углу, перед сценой, в отдалении от всех сидела седая растрепанная женщина и колотила маленьким черным кулачком в огромный бубен. Он гудел мрачно и торжественно. Женщина, закрыв глаза, раскачивалась из стороны в сторону и резким голосом тянула какую-то ритуальную, должно быть, песнь, начиная с низких басовых нот и поднимаясь до визга. Из сеней, заставив, расступиться, протянули широкую, в ладонь, полосу золотистой нерпичьей кожи, сложенную вдвое.

Надо было порвать этот кожаный ремень. Милют появился на сцене и показал приз победителю — новенькую двустволку. Зал оживился. Первым вышел на середину приземистый длиннорукий парень. Колька видел его впервые. Наверно, приехал из тундры.

Парень сбросил на пол кухлянку, вслед за ней выцветшую голубоватую тенниску, смачно поплевал на ладони и ухватился за нерпичью кожу. Дощечка на ремне лихо закрутилась, как пропеллер от ветра. Но стоило парню ослабить усилие, и она начала раскручиваться.

Парень крякнул, пригнулся и покрепче ухватился за нерпичий ремень. Спина его заблестела от пота.

Все приподнялись, стали азартно подзадоривать силача. Но дощечка крутилась все медленней. Послышались обидные выкрики: «Нунейкин, слабак, мало каши ел...», «Пусть поищет что полегче...»

От стены отделился Коялхот. Голова его была выбрита, лишь на макушке торчал клок длинных волос. Рывком скинув кухлянку, старик поддернул штаны и похлопал неудачника по плечу. Тот, не поднимая глаз, пошел к двери. Вслед ему полетела свернутая в ком кухлянка.

Но и Коялхоту пришлось услышать нелестные слова.

— Может, попробуете? — посмеиваясь хитрыми глазами, Милют подтолкнул Кольку к середине клуба.

— Нунейкин, — ответил Колька. Куда ему, нескладному, худому, тягаться с этими налитыми силой мужиками.

Вон как зрители накалились. Несколько рыбаков побросали под ноги малахаи и кухлянки и приготовились ринуться к ремню. Однако, опередив их, вышел полуголый парень с мощным торсом и встал рядом со стариком.

— Кайнын... Кайнын... — разнеслось в клубе. Колька знал уже, что кайнын — это медведь.

В клубе стихло, когда он нагнулся, подхватил кожу, которая золотисто-пестрой змеей извивалась у него под ногами, и медленно откинулся. Дощечка пришла в движение и крутилась, крутилась, не ускоряя хода. Вот она остановилась. Ремень натянулся и дрожал от напряжения. Клуб замер, слышно было лишь тяжелое сопение Кайнына. И вдруг раздался треск. Ремень лопнул, Кайнына отбросило к стене. Однако он удержался на ногах, неторопливо взошел по ступенькам на сцену, где его поджидал Милют с призом. По толпе прошел шепоток:

— Милгыгый... Однако кароший милгыгый... Ружье...

И тут снова зарокотал бубен.

— Что сейчас будет? — спросил бригадира Колька, когда тот оказался рядом.

— Танец нерпы, — шепнул тот. Стоявшие позади зашевелились, оттеснили передних в сторону. Мимо, заснеженная, прошла Яна. Щеки ее разгорелись, глаза темно блестели. Она была в черном, плотно пригнанном по фигуре пальто с серым пушистым воротником. На голове — сдвинутая набекрень пушистая серая шапочка. Вошла не запыхавшись, словно не пурга бушевала на улице, а мирно валил снежок и припорошил ее по дороге. Обегая приветливым взглядом клуб, она кивала, и ей в ответ улыбались.

— Митчайгин... Митчайгин... Пусть Яна спляшет, — заговорили вокруг.

И Кольке стало понятно, что сказали, хотя он не знал этого слова. «Красавица, красавица», — потому что только так можно было назвать Яну.

За спинами зрителей она переоделась в кухлянку, расшитую белым и желтым бисером, вышла на середину зала и повела плечом. Посыпался звон серебряных колокольцев, вшитых в кухлянку. Так журчит, бьется хрустальный ручеек по весне. Яна повернулась — и точно вся осветилась солнцем. Мягко залопотал бубен. Задумчиво опустив голову, Яна завела руки назад и выгнулась. И Рубахин увидел нерпу, юную и грациозную. Закивали вокруг головами, приглушенно заговорили:

— Молодец, Яна... Митчайгин...

Бубен заговорил глухо и редко, и Колька услыхал гул моря. А нерпа вылезла на берег и нежилась на солнце. Яна кружилась, раскачивалась из стороны в сторону и высматривала кого-то из-под руки...

Вот нерпа нежится на солнышке, любуясь миром, и мир любуется ею. Она ждет, когда из этого мира появится существо, которое принесет ей любовь и поклонение. Она хочет любить, хочет, чтоб и ее полюбил тот, кому она подарит свою любовь. Нерпа нетерпелива, а его нет и нет.

Яна кружилась. Влажно блестели зубы в улыбке. И видно было — Яна с трудом сдерживала себя, выполняя медленные фигуры танца.

Но вот тревожно зачастил бубен. Нерпа заметалась, почуяла беду, еще не зная, откуда она идет.

Одно спасение — вода. Нерпа бросается к морю, с неуклюжей грациозностью передвигаясь на ластах по ослизлым камням. Поздно. Стрела охотника, быстрая и безжалостная, настигает ее. Ниже, ниже склоняется нерпа. Все медленнее ее танец. А на берег врывается удачливый охотник.

Гремит бубен. Охотник ликует. Нерпа — его сытая зима. Нерпа — это мясо, тепло, жир для светильника. Это упряжь собак и кожа на торбаса. Охотник весел, путь-дорога легка с добычей. Эй, море, эй, горы, глядите! Пусть все завидуют ему...

Впереди стоят девчонки в кухляночках. Они завороженно следят за Яной, повторяют ее движения и, как она, выглядывают из-под ладошек свою судьбу.

Сколько раз вспоминал этот танец Колька поздними зимними вечерами. Бригада уляжется, а он сидит у раскрытой печки, подбрасывает высушенный солнцем кедрач и, любуясь игрой золотого пламени, видит в его всплесках танцующую Яну.

Не раз Колька жалел: почему не подошел к ней в тот вечер на празднике зимы? В глазах Яны он вроде не видел отчуждения, когда она то и дело поглядывала на него, и родинка над верхней губой готова была вспорхнуть в улыбке.

А потом вдруг эта записка-прощение...

Лед ходил ходуном. Сквозь снег выкатывались тяжелые валы, широко расплескивались по ледовой закромке.

Рубахин не заметил, когда выступил из мглы пароход. Но зоркие вахтенные увидели его. С высокого борта спустились на лед трое матросов и мигом перегрузили навагу на стальную сетку — парашют, дружно крикнули: «Вира!», и поплыла вверх навага. А Колька развернул собак, которые сбились в кучу и дрожали от страха и холода на мокром льду, сел в нарту, гикнул, и помчалась упряжка: почувствовала скорый отдых и кормежку. Мелькнул сгорбленный Милют, остался позади Коялхот, и еще две упряжки пропали в снеговее. Вот и пришел долгожданный час!

Вожак вывел упряжку прямехонько на тусклое окно землянки. Пахнуло кедрачовым дымком, теплом. Собачки повалились в снег. Колька вошел в сени, взял с полки охапку сушеной рыбы — юколы, бросил упряжке. Собаки, не вставая, неторопливо принялись за еду. А Колька стащил через голову кухлянку, вытряс ее, обколотил палкой торбаса и вошел в землянку.

Пахло борщом, сваренным на Украине. Теплом пахло и духом распаренной меховой одежды, что густо навешана была над плитой: торбаса и меховые носки — чижи, кухлянки и малахаи, все вперемежку.

Он налил в алюминиевую кружку густейшего горячего чая, отворотил от ковриги ломоть и принялся торопливо есть. Не хотелось, чтоб видели, как он будет уходить, потому что, если увидят, у него может и не хватить духа уйти.

Он попил чаю, прикрутил фитиль в лампе и толкнул дверь. Разбухшая, она не подавалась, точно держала его. Ударил плечом, распахнул, вышел. Собаки свернулись в клубки и зарылись в снег. В свете, падавшем из окошка, Колька увидел вожака, поднявшего голову. «Лежи, бродяга!» — сказал он и потрепал собаку за ухо. Отошел на несколько шагов, оглянулся. Вожак непонимающе глядел на него. Колька махнул рукой и заторопился по чуть приметной дороге. После тепла сразу бросило в дрожь. Одежда налилась неприятным холодом.

Окошко землянки тусклым пятнышком едва пробивалось сквозь снег. И через несколько шагов сгинуло. Рубахин гнал прочь мысли о бригаде. Никогда еще, никогда ради себя не подводил он других. Колька торопился отойти подальше, точно там, на расстоянии, эти мысли потеряют над ним власть. Он бежал и бежал, поднимаясь по пологому скату на перевал, силился представить, как Яна встретит его, а вместо этого видел сгорбленного Коялхота, торопливого Милюта, измученные упряжки. Он понимал, что, если пароход уйдет, навага останется на льду. Куда девать ее? А это труд. Всю зиму бригада жила ради вот этих дней. Но он-то свое отмолотил честно. Да, да. А сейчас у него дело поважней, чем эта навага...

Ветер толкал в спину и помогал бежать, порывы доносили гул разбуженного моря. Оно, если расходится, взломает лед по-над берегами... Пароход уйдет, так и не забрав всей наваги. Колька старался не думать о тех, кто остался на льду. У них есть дом и семья. А у него ничего нет. Ничего, кроме приглашения Яны.

Дорога пошла под уклон. Время было показаться огням. Они там, в лощине, затянутой мглой.

Колька протер густо заледеневшие, тяжелые ресницы и брови, пробежал еще немного. Огни стрельнули внезапно и совсем близко.

Колька остановился. Чуть в стороне от всех светился огонек. Ба, это же его, Колькино, окошко. Неужели Яна поджидает его? Этого не могло быть. Но окно-то горело!

Побежал Колька.

Одним махом вскочил на крыльцо, шумно выдохнул, чтоб унять расходившееся сердце, шагнул на порог, щурясь от света.

Но улыбка, готовая слететь с губ, не слетала. Колька прислонился к дверному косяку и глядел на парня в тельняшке с закатанными рукавами, который сидел на койке. А позади парня, выставив плотно сжатые коленки, сидела Яна. Колька видел, как ее руки испуганно слетели с плеч парня.

Значит, это и есть тот человек, который жил здесь прежде Кольки. Тогда, осенью, Яна сказала, что выпила весь свой чай в этой избе. Видно, не верила, что этот парень вернется.

Колька выдавил неловкое: «Здравствуйте!», повернулся к печке и протянул над горячей плитой мозжившие ладони.

И тут Яна сорвалась с койки, тонкими пальчиками принялась распутывать узел веревки, которой он был подпоясан.

— Давай поищи для него стакан, — негромко сказал парень.

Скосив глазом, Колька только теперь заметил перед койкой табурет, застланный газетой, на табурете сковородку с жареной картошкой, бутылку водки.

— Поужинай с нами, что ли, — равнодушно сказал парень.

А что, в самом деле? Колька разделся. Сел на краешек койки.

Парень сидел рядом с Яной, касаясь ее плечом. Колька видел, как поглядывала Яна на парня, и у Кольки сжалось сердце. Он выпил стакан безвкусной водки, пожевал жареной картошки. Парень рассказывал, кажется, о том, как судьба привела его сюда вновь.

А Колька чувствовал, что все дальше уходит от них. Вот появился этот парень, и Яна забыла, что сама же пригласила Кольку на день рождения. Даже об отце не спросила.

Словно бы со стороны Колька увидел себя, уходившего в ночную пургу. И таким одиноким, таким потерянным показался он себе в необъятной мятущейся ночи Олховаяма, что испугался этой одинокости, того, что заплутается он и никто никогда не найдет его в этой пустыне. Уляжется пурга, и его как не было...

Он допил чай, вежливо и сухо попрощался. Вроде бы он — и не он, потому что настоящий Колька был уже далеко...

Колька оделся и вышел. Ему, правда, советовали не дурить, не уходить на ночь глядя. Но особо не удерживали.

Из всех дорог у Кольки была теперь одна — туда, на берег, к тем, с кем ломал зимнюю путину на льду залива, ждал появления солнца. Рано-рано бригада выходила на лед. Плясала, отбиваясь от наседавшего холода, вытаскивала и опрастывала вентеря из майн.

Светало медленно, и темнело скоро. Но никто не уходил в тепло, пока работа не сделана. Колька сроднился с бригадой, ближе отца-матери стали ему Милют и Коялхот.

От морозов покраснело, распухло Колькино лицо, и к нему, обожженному стужей, больно было притронуться. В землянке оно нестерпимо горело.

Руки тоже покраснели и распухли. Когда вытаскиваешь из воды вентерь, из него так и хлещет жгучая соленая вода. В рукавицах несподручно, к чертовой матери их. А мокрые чруки то в одном месте, то в другим прихватывал мороз и жег все больней. Мороз перекидывался на нос, щеки, уши. В самый разгар жжения вдруг — бац, точно удар электрическим током, вспыхивала белая звезда, и сразу никакой боли.

— Три скорей, ознобил! — кричал тогда Милют или Коялхот, опекавшие Кольку.

Но не бросишь работу. Вон и другие белыми звездами украшены. А ничего, не умирают. Лишь когда вентеря освободят от наваги и смайнают под лед, а навагу разложат, как на огромном противне, на утрамбованной площадке, захватывал Колька пригоршнями зернистый колкий снег и растирал руки и лицо. Тер, пока опять с болью не приливала отхлынувшая кровь. Он страшился входить в тепло. Ознобленное лицо и руки начинали млеть, мозжить так, что хоть на стенку лезь. Спасением была вода. Сунешь туда руки — и боль пропадала. Вот и обступала бригада таз с водой. Молча кривилась, приплясывала, точно какой-то обряд северный творила.

Отойдет бригада с мороза, и тогда ноздри защекочет духовитый запах. Это Коялхот между делом успел обед сварганить. Дымится украинский борщ, на огромной сковородке шипит жареная навага — такое можно отведать только здесь, на майне. Мгновенно просыпался зверский аппетит, вспоминали, что целый день на одном чайке прожили... Но потом слипались глаза от жары и сытости. Сила уходила из рук, и не хотелось шевелиться и думать о том, что утром начнется все сначала...

Но бригада пережила зиму. Дождалась солнца и парохода. А вот он, Колька... Рубахин брел, загораживаясь от встречного ветра, и старался не думать, что он им скажет. Придет — и все. Пусть они прогонят его. Он заслужил это. Но, кроме бригады, ему некуда идти.

Когда дорога вдруг повернула влево и пошла вниз, он подобрался. Это был спуск перед землянкой.

Вот блеснул ее огонек. Войти не хватало духа. Под окном Колька увидел свою упряжку. Вожак поднял голову. Колька потрепал его за густой заснеженный загривок, собаки вскочили, отряхиваясь. Колька подвел их к горе наваги. Возле наваги проворно двигалась тень. Гора заметно убавилась. Теперь оставалось совсем немного.

Колька нагрузил нарту и столкнулся лицом к лицу с бригадиром.

Милют не удивился, увидев его.

— Не ушел пароход, значит? — с дрожью в голосе спросил Рубахин. Глупо вышло. Если бы парохода не было, зачем тогда нагружать нарты?

— Поезжай, а я нагружу свою и догоню, — сказал Милют.

— Ладно! — и пошел, пошел Колька убавлять гору наваги.

— Хак! — воскликнул он и, рванув за баранту, помог упряжке стронуть нарту.

— Гляди, чтоб не легли! — услыхал он голос Милюта.

— Не лягут! — вскричал Колька, воспрянув духом. Разве думал он, что после всего будет вот так... Не лягут. А упадут, Колька на себе дотащит нарту.

Впереди зачернела упряжка. Колька обошел ее стороной. Рядом с нартой, понурясь, брел Коялхот. Он и не заметил, что его обогнали. Тоже тянул из последнего. Пройдя еще немного, Колькина нарта внезапно остановилась. Собаки повалились и начали запаленно хватать снег. Они косили глазом на Кольку и, работая лапами, старались зарыться поглубже. Лишь вожак стоял, повернувшись к упряжке. И тоже ждал: сядет ли человек на нарту, уронит голову да так досветла и не встанет. Или поднимет упряжку крепким остолом?

— Эй! — тревожно крикнул, наезжая, Милют. — Подымай...

Но его упряжка тоже легла. Бригадир, покрикивая, работал остолом направо и налево. Собаки, перепутав постромки, визжали, сплетались в клубок, старались забежать Милюту за спину, опять ложились, и ему никак не удавалось поднять их.

Колька глядел на вожака. Крупный зверюга, жестокий. Милют отдал Кольке лучшего пса. Он никогда не сбивался с дороги, никогда не падал, как бы ни уставал на огромных северных перегонах.

Видно, почуяв, что от человека толку не будет, вожак вдруг подобрался в комок и, распружинясь, бросил тело в гущу собачьей своры. Упряжку в один миг размело, раздуло крепким ветром. Она заголосила, завыла на самых высоких нотах. Вожак крутился в своре, молча и остервенело рвал и раскидывал собак.

— Стой! — заорал Колька и кинулся в самую гущу. Он забыл, что свора могла броситься на него и только клочья полетели бы. Но, не помня себя, он огрел вожака остолом по твердому, точно из камня, хребту. Пес от неожиданности растерялся и застыл. Из его распаленной пасти тянулась на снег кровавая черная слюна. Собаки, повизгивая, зализывали раны. Двух, что не могли подняться, Кольке пришлось отцепить и оттащить с дороги. Он распутал алыки, расставил упряжку по местам. В руках у него оказалась веревка. Когда он успел снять ее с себя, не заметил. Пропустив веревку через кольцо, к которому крепилась упряжь вожака, Колька перекинул веревку через плечо, припрягаясь к упряжке.

— Хак! — выдохнул он.

Но собаки дернули вразнобой, и нарта не сдвинулась.

Колька остервенело налег на веревку. Она остро врезалась в плечо. «Хак!» Упряжка рванулась. Нарта, заскрипев, как по песку, тяжело стронулась. Колька пошел рядом с вожаком, согнувшись в три погибели. Горевший фиолетовым пламенем собачий глаз был вровень с его глазами. Оглянувшись, он увидел сквозь редеющий сумрак смутную, едва различимую фигуру Милюта. Тот шел рядом со своим вожаком и тоже согнулся от натуги. Порыв ветра сорвал с Кольки малахай. Сейчас упряжка Милюта заметит его, кинется и разнесет в клочья. Собаки рвут все, что попадается на пути.

«Обморожусь, однако, — равнодушно подумал Колька. Уши щипало, лицо обжигало рассветным морозом. — Отморожу лопухи. Ну и черт с ними!»

Пароход гудел отрывисто и хрипло. Колька тащил нарту, и в груди его росло бешенство. Нарта шла медленно. Но никакой силе теперь не остановить ее. Бывают минуты, когда человек может все.

Сквозь мглу проглянули и начали приближаться огни корабля. И казались они Кольке огнями далекого села. Вот так же на пути рождается из ночи горстка его огней, единственное живое среди белой долины Олховаяма. Рубахина охватила радость, когда он увидел, как навстречу, заметив его, побежали черные фигурки, яркие в мощном свете прожекторов. Бежали, чтоб еще в дороге встретить рыбаков, которые бог весть какую тяжелую путину сломали.

Кто-то, оказавшись рядом с ним, крикнул на пароход:

— Шапку принесите... Эй, вахтенный, шапку...

Одна за другой подъезжали нарты. Собаки робко сбивались в кучки и не ложились. Лед был мокрым. А под ним тяжело ходила и хлюпала черная вода.

Загрохотала лебедка. Сверху на лед поплыла железная сетка.

Подбежал Милют, приблизил почерневшее, густо опушенное лицо к Кольке.

— Ты молодец! — хлопнул он Кольку по плечу. — Все за тобой пошли. Наважку-то мы всю спроворили. Понял? Если бы не ты...

Колька хотел что-то сказать, но у него перехватило дыхание. Он вновь был своим среди этих людей.

Рубрика: Рассказ
Просмотров: 3686