Костер Аполлону

01 января 1973 года, 00:00

Костер Аполлону

I

— Mon ami! — оглушительно рокотал Славчо Чернишев хорошо поставленным пиратским голосом, от которого огонек древнего милетского светильника испуганно шарахался в сторону. — Мой друг! Ты приехал в злой ветер!

Скорбный греческий нос Славчо навис над чашей тончайшего болгарского вина, а свободную от этой чаши руку он щедрым античным жестом протянул к ночному окну:

— Треос леванти летит над Созополем!

Этого робкий светильник, изготовленный за два с половиной тысячелетия до нашей со Славчо встречи и явно рассчитанный для беседы учтивой и неторопливой, не выдержал: огонек сорвался с тонкого горлышка и исчез в накуренной темноте. В черное окно сразу же углом врезалась заснеженная кровля старинной церкви с двумя белыми зимними звездами над нею.

Пока Славчо искал спички, я вышел во двор, спустился в подвал, где связки сушеной и вяленой рыбы висели над запыленными обрубками римских богов и стояли, прислонясь к их мраморным плечам, широкие и приземистые, как триремы, оплетенные бутыли с вином. («То исмарская лоза, mon ami! Об этом вине распевал Гомер и причмокивал от удовольствия. Древние греки спекулировали им по всему Средиземному Понту!»)

...В этот город меня привели слова, которые я прочел в академически пухлом справочнике: «Тридцать ветров овевают Созополь». Одиссеевская эта фраза казалась каким-то реликтовым обломком, античной колонной, проросшей сквозь асфальт современной улицы. Желание увидеть город, который смог столь бережно сохранить свои ветры «с итальянскими и греческими названиями», что они уже стали неким определителем его, оказалось, видимо, сильнее командировочного предписания — и судьба свела меня с болгарским поэтом и моряком Славчо Чернишевым. «Mon ami, — наклонялся Славчо над миниатюрным, только на две чашечки кофе и две маленькие рюмки коньяка, столиком софийского кафе, — я хранитель Созополя, я знаю там место, где стоял Аполлон. Я один знаю. Мы там поставим огонь. Ты любишь огонь, который ночью?»

На следующий день, отложив все дела, я был в Созополе, тихом рыбацком городе с узкими улицами, которые всегда кончались морем. Старые, из серого камня, обшитые потемневшим деревом двухэтажные дома были спокойны и молчаливы, как болгарские старики за вечерней чашкой кофе, и так же дружелюбно-вежливы друг с другом — эркеры, выступающие над обледенелым булыжником мостовых, шахматно чередуясь, уступали друг другу солнце и воздух. Туристский прилив давно схлынул с улиц Созополя, и город остался только со своим морем и со своими ветрами — маленький трехтысячный город, который можно бы назвать и поселком, если бы не те почти двадцать шесть столетий, что отсчитал он на своем фракийском, греческом, римском, византийском, генуэзском, турецком веку.

В 610 году до нашей эры здесь высадились первые древнегреческие колонисты с острова Милет, основав город, который они нарекли в честь Аполлона Аполлонией. Геродот в своей «Истории» лишь мельком упоминает о нем — один раз описывая некие целебные источники, «исцеляющие чесотку у людей и лошадей», другой — при рассказе о походе персидского царя Дария. Причем оба эти раза «отец истории» упомянул Аполлонию только лишь в качестве географического репера, чтобы греки путешествующие знали о том, что целебные «источники эти находятся на одинаковом расстоянии двухдневного пути от города Герея у Перинфа и от Аполлонии на Евксинском Понте», а греки любознательные — что «фракийцы из Сальмидесса и живущие севернее Аполлонии... называемые смирмиадами и нипсеями, подчинились Дарию без боя».

Фракийцы занимали земли от Вардер-Моравского бассейна на западе до западного побережья Черного моря и междуречья Прута и Днестра, от Карпат до эгейских вод и малоазийского побережья. Этот сложный, многолюдный конгломерат родственных племен был знаком грекам давно: Гомер пишет о союзе фракийцев и греков в войне против Трои и о столкновении Одиссея с фракийцами из племени киконов, а в истории аргонавтов мы читаем о борьбе фракийцев с греческими колонизаторами в Западном Причерноморье.

И, видимо, для Геродота, историческим своим взором парившего над всей Ойкуменой, виделась Аполлония Понтийская всего лишь одним из окраинных греческих полисов, не заслуживающим особого внимания историка.

Но была, очевидно, в этой неприметной в начале своей жизни Аполлонии та человеческая необходимость (здесь, видимо, нужно другое слово, не столь строгое), что подарила городу его века.

В IV веке до нашей эры знаменитый греческий скульптор Каламид по просьбе жителей Аполлонии поставил 13-метровую статую покровителя города. Три века простоял красивый бог («Он был, mon ami, как маяк над гаванью!»), и мореходы разносили о нем молву по всему миру. И признана была исполинская статуя одним из семи чудес света, а римский полководец Марк Лукулл выломал ее из аполлонийской скалы и в качестве трофея установил в Капитолии.

Во времена римлян город разросся настолько, что жители его сами, в свою очередь, основали колонии — в Поморий и Турции. Прошло два века, принявшие христианство аполлонийцы забыли языческих богов и назвали свой город Созополис, что означает «Город спасения». Византийцы писали о нем как о месте «многолюдном и очень богатом», украшенном многочисленными храмами. В 1352 году генуэзцы, ограбив, дотла сожгли город, а то, что осталось, спустя сто лет было захвачено турками. В 1884 году в городе, как свидетельствуют старые переписные книги, насчитывалось три тысячи жителей: «Греки выехали, и дома их были заняты болгарскими беженцами из Южной Фракии».

Так и остался до сего дня Созополь трехтысячным городом, который можно бы назвать и поселком...

II

— Славчо, — сказал я, входя и опуская непочатую «трирему» у его ног, — когда мы пойдем к Аполлону разжигать костер?

— Ты сошел с разума, mon ami! Мы замерзнем, как маленькие собачки... Греос леванти не любит огня...

Вообще-то о костре я сказал просто так. Я понимал, что в такую левантийскую ночь никакого костра быть не может, но мне хотелось еще раз убедить себя, что этот костер мог быть реальностью сегодня, сейчас. Что я мог спичками, еще оставшимися с Москвы, зажечь огонь там, где стоял красивый мраморный бог, известный всему античному миру, напротив той скалы, куда прибило первые корабли милетцев.

Днем я видел эту скалу-остров Святого Кирилла. Мы стояли со Славчо на берегу, обрывающемся в пену прибоя, — в однотонном сумеречном свете и остров казался плоским, как декорация. Милетцы, видимо, были столь же осторожны, сколь и отчаянны. Преодолев тысячи стадий Негостеприимного Понта в поисках новой родины, они все же оставили между собой и варварами чуть-чуть этого вспененного моря.

— Хранитель Созополя! — крикнул я Славчо тогда, днем, указывая на остров и пробиваясь своим немощным голосом сквозь прибой. — Расскажи мне, как они прибыли.

Я затевал легкую игру, но Славчо ответил мне неожиданно и странно — строками из поэмы Луговского:

— «Я, ничтожный, гребу на веслах. Рыжий, бородатый, в седой от пота бедряной повязке, я должен умереть. Мы все умрем, и только ты, мой капитан свирепый, мой Одиссей, поднимешься над нами...»

Отвечая какой-то своей мысли, Славчо не вспоминал подряд всю поэму, но отбирал в ее строках только те, что были необходимы ему:

— «Громады скал восходят нам навстречу, смертельный ветер пробует канаты. Я должен умереть, а ты, крылатый, останешься в живых... Мы все погибнем, греческие люди, чтобы один из нас доплыл как должно, овеянный великой нашей славой, до берегов... Как тяжела на свете справедливость».

И, помолчав, Славчо сказал, указывая на остров:

— А у них каждый раз другой Одиссей. И каждый раз они приплывали по-разному.

III

...Я разлил «трирему» по чашам и вновь вернул Славчо к его монологу:

— Но ведь первые милетцы приплыли лишь однажды, и не тебе, и не мне менять Историю (я произнес это слово напыщенно, с большой буквы). И здесь, на Святом Кирилле, как и там, под Троей, был только один Одиссей. А если бы ты узнал — точно узнал из какой-нибудь древней книги, — как все это произошло?

— Я бы бросал свое знаю в огонь. Нет, я бы бросал его в Понт. Я бы бросал его так, чтобы он превратился в камень на дне. Да, в камень, на котором спят глупые крабы... Как можно то, о чем мыслишь, закончить навсегда!

И тогда мне стало ясно, о чем думал Славчо, когда вспоминал Луговского.

...За день до моего знакомства со Славчо я был в гостях у народного художника Болгарии Цанко Лавренова. Он сидел в глубоком кресле спокойно и молча — мастер в своем доме и возле своего дела, а его жена Иорданка выносила из соседней комнаты и ставила один возле другого его холсты, смахивая с них белоснежным платком несуществующую пыль. Она же и рассказывала о картинах — о чем думал ее Цанко, когда писал каждую из них, где и как они жили тогда.

Мне было вначале неловко, оттого что я отнимаю время у пожилых и уставших за день людей, — смущало строгое, как мне показалось, укоризненное молчание мастера. Но Иорданка показывала и рассказывала с таким оживленным удовольствием, что мое смущение прошло быстро и незаметно. Она знакомила меня с картинами, как знакомят в добрых домах с добрым человеком стеснительных своих детей — не хвастаясь, но гордясь их статью, умом и даже именами. В облике этого, видимо, отлаженного за долгие годы ритуала была графическая законченность средневековых цеховых гравюр, а в самих картинах — средневековая доверчивость мастера к своей фантазии.

Картины Цанко казались отстраненными от сегодняшней жизни — мягкого софийского вечера с робким, как застенчивый гость, снегом, от шуршания шин по мокрой мостовой, от неоновых витрин с тонконогими красавицами и падающей из окон быстрой музыки... Я видел патриархальное изобилие пиршественных столов, заваленных налитыми солнцем плодами; спрятанные в скалах и лесах монастыри с деревянными лестницами, опоясывающими дозорные башни; сказочные замки Велико-Тырново, возрожденные крестьянски трезвым воображением; бесхитростно-веселые сельские ярмарки, где кружатся скрипучие карусели, ходят в обнимку хмельные усатые дядьки, дородные женщины торгуют тканями фантастических расцветок, взлетают к пряничному небу качели с девицами, визжащими от страха и неловкости за свои непослушные подолы; улицы старого Пловдива, где скачут сказочной красоты кони, которым не нужен строгий повод, чтобы лебедино изогнуть свои королевские шеи.

«Словами невозможно передать». Фраза тривиальная, но, увы, имеющая силу закона над тщетными — во все времена — попытками найти словесный эквивалент языку высокой живописи.

...То явственно видел я покачивающиеся лодки под обрывом волжской деревни Паншино и чувствовал запах прибрежной воды, который с того военного, эвакуированного детства для меня всегда — запах Волги.

...То ощущал неожиданно теплые камни Изборска — небольшой псковской крепости на границе с ливонской землей. Солнце окрашивает камни в теплый закатный цвет, над башнями в вечернем неистовстве кружатся черные птицы, а далекий рыбацкий костер на том берегу прикрепостного озера кажется задержавшейся на земле звездой.

...То оказывался под Архангельском вместе с Владимиром Семеновичем Чернецовым, большим и мудрым русским художником, с которым мне посчастливилось несколько лет работать вместе в журнале «Вокруг света». Мы сидим на сухой земле напротив шатровой деревянной церкви — ее обступили реставраторы и архитекторы, высоконаучно переругиваясь по поводу каких-то принципиальных частностей ее конструкции. Владимир Семенович тихо говорит о том, как это мудро придумали люди — поминать умерших высокими словами: они нужны не для того только, чтобы высказать ушедшему несказанное в суматохе жизни, но чтобы услышавшие их смогли дотянуться до этих слов, пока еще отпущены для этого дни. Именно дотянуться, а не вымаливать их своими бедами и горестями. (Сам он так и жил — неизбежные в судьбе каждого большого мастера горести и беды Владимир Семенович, не опуская себя до того, чтобы кто-то прикасался к ним, незаметно и навсегда укрывал в своем сердце, пока оно не переполнилось ими...)

Картины Цанко безошибочно выбирали в моем прошлом самые честные дни, которые я мог безбоязненно положить под увеличительное стекло своей памяти.

Наверное, то же испытывал Славчо каждый раз, когда рисовал себе картину того милетского исхода. И не мог он закончить ее, как невозможно оборвать поиск честных своих дней.

IV

— Это преступление, — продолжал греметь Славчо, — остановить хотя бы один день истории навсегда. То убийство. Он станет холодным, как в пустом музее.

После прогулки по берегу мы зашли в созопольский музей — старую, аскетической кладки церковь. В музее было холодно и чисто. Это был типичный провинциальный музей, где в одном-двух залах собрано все, чем какой-нибудь до сих пор неведомый тебе клочок земли горделиво связывает себя со всем остальным человечеством. Такие музеи удивительны своей стремительной законченностью. В столичных древлехранилищах века торжественны и обильны: встав у начала какого-нибудь столетия, трудно угадать его завершение и увидеть начало следующего. В таких же музеях вся история спрессована так, что ее можно охватить единым взглядом. Но именно эта иероглифическая лаконичность требует неторопливого прочтения каждого своего знака. И незаметно для себя начинаешь ощущать каждый экспонат не просто отголоском какого-то конкретного исторического события, но некой обобщающей его эпитафией, в которой нельзя отделить друг от друга четкие факты, возвышенные домыслы и мудрые предостережения.

...На круторогом быке в легкой до пят тунике сидела тонколодыжная дева, увенчанная виноградной лозой. Поодаль похожие на нее женщины совершали какой-то таинственный ритуал вечерней беседы, ибо чувствовалась окружающая их некая предзакатная прохлада — движения женщин были столь изящны, что даже аисты, стоящие тут же, не пугались их. Рядом, но где-то в другом пространстве Земли, стояла снаряженная трирема с курчавобородым кормчим в накинутой на плечи шкуре когтистого зверя — все было готово к отплытию, и парус ждал своего ветра.

Цанко Лавренов. Старый город (Пловдив).

Сейчас, спустя тысячелетия, все они — и женщины, и дева, и кормчий, замершие на тонких стенках сосудов, — уже стали одинаковы в своей реальности с теми милетцами, что первыми вскарабкались на скалы Святого Кирилла. И одинаково беззащитны перед нами в своей безымянности. И эта безымянность делала их жизни бесконечными...

— Славчо, — сказал я, когда созопольские звезды начали терять свой свет, — я хочу рассказать, как это было... Милетцы, долго сидя у своих костров на острове, смотрели через пролив на другой берег. И однажды, поняв, что здесь они навеки, сели в лодку, сколоченную из остатков разбитого своего корабля, — курчавобородый старик со шкурой на плечах и тонколодыжная дева. Они вышли на берег там, где стояли мы с тобой, и старик бросил у ног фракийского вождя — курчавобородый сразу угадал его среди прочих — свой меч, а женщина подошла к самому молодому воину и положила руку на его плечо...

Славчо недаром называл себя хранителем Созополя — он сразу угадал, откуда я набрал действующих лиц своей немудрящей исторической сентименталии.

— А куда ты дел быка, mon ami?

И мы рассмеялись, потому что уже стало светать, ночные слова растратили свою силу и попрятались до следующих звезд, и неудержимо захотелось выскочить в свежий морозный воздух, скатиться с обледенелого горба мостовой, хорошо и сытно поесть и вообще возрадоваться наступающему дню.

Да и греос леванти притих. Он уже не летал над Созополем, а протискивался в лабиринте обшитых старым деревом стен, чтобы залечь где-нибудь в укромном уголке на дневку перед дальнейшим путем. Наверно, так же и остальные двадцать девять ветров (западный боненти, юго-восточный сирекос, южный лодос, северо-западный мойстро и другие, о которых рассказывал мне Славчо, пока искали мы с ним каких-то его знакомых, где особенно хорош утренний кофе), когда приходит их черед гулять над морем, безошибочно, как весенние аисты старые гнезда, вот уже более двух с половиной тысячелетий находят Созополь, чтобы навсегда оставить в нем какую-то частичку свою, прежде чем обессилеть у далеких гор.

В. Левин

Рубрика: Без рубрики
Просмотров: 4892