Валентин Тарас. После долгой разлуки

Валентин Тарас. После долгой разлуки

Письмо было адресовано республиканскому управлению милиции, но я не очень удивился, что оно очутилось в моем почтовом ящике, — я газетчик, пишу о быте, и различные учреждения иногда переадресовывают мне всякие жалобы. Правда, они присылают их в редакцию. Странно все-таки...

Подымаясь по лестнице, я вынул письмо и рассеянно пробежал его глазами.

«Исполком Союза Обществ Красного Креста И Красного Полумесяца

...проживающая в Польской Народной Республике гражданка Вержбицкая Ядвига Францевна разыскивает родного брата, Буршина Константина Андреевича, 1928 года рождения... Просим сообщить его адрес.

Начальник отдела розыска СОКК и КП СССР...»

Я снова стал перечитывать письмо; и хотя я ничего еще не понимал, сердце бухало в груди: «Жива!.. Жива!.. Лена жива!..»

Я позвонил в свою квартиру, забыв, что мне никто не откроет — жена с дочерью были на даче. Звонок отозвался за дверью печально и тревожно, он почему-то всегда так звенит, если дома никого нет, как будто он живой и знает, что один-одинешенек в пустой квартире.

Я отпустил кнопку, но длинные тревожные звонки продолжались. Я опомнился, торопливо открыл дверь и бросился к телефону.

— Ты что не подходишь? — спросила трубка басом ответственного секретаря нашей редакции.

— Только что вошел!.. — Я почему-то ждал, что Вася Рубцов сейчас скажет что-то очень важное, что-то связанное с этим письмом.

— Понимаешь, старик, — сказал Вася, — шеф снял фельетон о браконьерах. Так что ставим твою статью. Но ее надо сократить строк на полсотни...

— Сокращай, — сказал я. — Мне все равно.

— А почему у тебя такой малохольный голос? — спросил Вася. — Что-нибудь стряслось?

— А? Да... — Я начинал приходить в себя. — Понимаешь, нашлась моя сестра!

— Какая сестра? — удивился Вася.

— Родная! Помнишь, я рассказывал, у меня во время войны пропала сестра? Так вот, она, кажется, нашлась!

— Нашлась или «кажется»?

— Понимаешь, — заволновался я, — в письме какая-то путаница! Имя-отчество бабки, а ищет сестра! А фамилия Вержбицкая!

— Извини, старик, — перебил Вася. — Тут полосы принесли... Расскажешь завтра все по порядку. А в общем, поздравляю!— И уже другим, озабоченным голосом спросил: — Значит, не возражаешь насчет сокращения? Ну, будь здоров, с тебя поллитра!

Я постоял, послушал короткие гудки отбоя и положил трубку. Было странно, что мир не изменился. Громыхают за окном трамваи, в соседней квартире куролесят дети, на стеллаже тикает будильник. Все вокруг такое же, как всегда. И, как всегда, где-то в редакции Васе принесли на вычитку полосы завтрашнего номера газеты, и он сейчас сидит над ними с красным карандашом в руке, дымит сигаретой и щурится — карандаш нацелился на статью, как пика.

Под статьей стоит подпись: «Константин Буршин».

Буршин Константин Андреевич, 1928 года рождения. Это я. И это меня разыскивает родная сестра, о которой я ничего не знал столько долгих лет. Я уверен, что здесь нет ошибки, хотя в письме сплошная путаница.

Ядвига Францевна — это моя бабка по материнской линии. Но ее фамилия не Вержбицкая, а Сташкевич. Ядвига Францевна Сташкевич. И девичья фамилия у нее другая — Янковская. А кроме того, в письме ясно сказано, что меня разыскивает сестра, а не бабка.

Может, Лена по каким-то причинам взяла бабкино имя-отчество? Но тогда почему она Вержбицкая? Может, бабка вышла замуж там, в Польше, и теперь у Лены не только ее имя, но и новая фамилия? Но ведь в сорок втором, когда мы расстались, бабке было шестьдесят лет... А может, замуж вышла моя тетка, мамина младшая сестра Яня, и у Лены фамилия Яни?

Я допускал самое невероятное, все что угодно приходило мне в голову, кроме одного: что замуж могла выйти сама Лена. Шестилетние девочки не выходят замуж, а я все эти годы помнил Лену девочкой, худенькой шестилетней девочкой с большими серыми глазами и льняной гривкой...

...Мне было четырнадцать лет, и я уходил в партизаны, но знал об этом только я сам. Считалось, что я уезжаю в деревню, в Западную Белоруссию, в пастухи к Ничипору Яцине.

Однажды в переулке, в котором мы жили, остановились крестьянские подводы — мужики из далекой деревни приехали в наш город разжиться на толкучке мылом и солью, обменять муку и сало на вещи. Ничипор Яцина приехал с этими мужиками. Случилось так, что несколько дней он был у нас постояльцем, и бабка уговорила его взять меня в пастухи — в ту пору многие горожане старались пристроить детей в деревне, спасти их от голода. Но я согласился ехать с Яциной только потому, что он жил на хуторе возле самой Налибокской пущи. И он рассказывал, что у него чуть ли не каждую ночь бывают партизаны. Чуть ли не каждую ночь, а частенько и днем.

Я не мог упустить такого случая! Я бредил партизанами с осени сорок первого, когда о них впервые заговорили, но они казались мне недосягаемыми, как герои фильмов о гражданской войне; и, думая о них, я испытывал те же чувства, что и в кино, до войны, когда смотрел «Чапаева», «Дорико» или «Волочаевские дни», — я весь там, с ними, я скачу на коне, мчусь в тачанке, стреляю из «максима», и все это так реально, что озноб жуткого восторга пробегает по спине, и в то же время все это только мечта...

И вдруг в нашем доме появился медлительный дядька в домотканой свитке, который, нарезая складным ножом сало, отрезая от круглой, пахнущей тмином буханки домашнего хлеба толстые ломти, вынимая из плетеного лукошка желтенькие куриные яйца, буднично, неторопливо, то и дело отвлекаясь, словно в том, о чем он рассказывает, нет ничего особенного, говорил о партизанах как о своих знакомых. — Бывают у нас партызанты, бывают. И ночью, и днем. Их в пуще много. Какие они? Ну, какие! Обнакновенные. С ружжами, с пистолями, а как же! Пулеметы? Есть и пулеметы. Все у них есть, ведомо, партызанты!.. И пешью ходят, и на конях. Молодые все хлопцы, ладные. Одеты как? Ды хто в чем. Хто в кожанке, хто в шинели, а хто в мужицком.

В мужицком — на это я не обращал внимания, пропускал мимо ушей, в кожанках — вот это да! В кожанках с перекрещенными на груди пулеметными лентами, с маузерами в деревянных колодках, с гранатами у пояса!.. Я уже видел себя в такой же кожанке, верхом на коне...

Мы уехали тихим августовским утром. Бабка, Яня и Лена шли за подводой до угла, а я сидел на мешках с барахлом, за спиной у Яцины, и держал на коленях обшарпанный школьный портфель, в который бабка уложила мое бельишко, и все замирало у меня внутри, как будто я сидел не на подводе, на мешках, а на какой-то головокружительной высоте, с которой вот-вот можно свалиться, и не слышал, что мне говорят бабка и Яня, — мне казалось, что первые же встречные немцы или полицаи сразу поймут, куда я собрался, казалось, что все вокруг знают мои мысли, и сердце то заполняло всю грудь, то падало в пустоту.

На углу Яцина придержал лошадь, поворотился назад и сказал по-польски:

— Ну, то ешчэ раз, до видзэня, пани! («Еще раз, до свидания!»). — И дернул вожжи.

Лошадь рванулась, а они остались стоять — бабка, Яня и Лена, и Лена быстро-быстро замахала мне рукой.

Такой она и осталась в моей памяти — машущая мне рукой девочка в ситцевом, красном в белый горошек, сарафанчике, в драных парусиновых тапочках на босу ногу...

У меня не было ее фотографии, и я помнил ее только такой, но был случай, еще во время войны, когда мне показалось, что в руках у меня ее снимок. Но и тогда, и потом, вспоминая, как это все было, я уверял себя, что это была не Лена, а просто очень похожая на нее девочка. Немка. Потому что этот снимок был найден в кармане убитого немецкого офицера.

Это было в сорок четвертом году, в июле. Фронт уже миновал район Налибокской пущи и покатился дальше на запад, но партизанские отряды еще стояли на своих базах. Наш отряд тоже оставался на месте своего расположения, в глубине пущи, и все шло своим чередом, как и до нашего соединения с частями Советской Армии. Своим чередом шла и дозорная служба.

Один из наших дозоров находился вне пущи, на берегу речки Ислочь, на высоком бугре, поросшем соснами. За речкой было голое поле, на котором чернели пепелища трех сожженных карателями деревушек, а по нашу сторону, метрах в трехстах от бугра, на самой опушке леса стояла полуразвалившаяся, закопченная дочерна печка — все, что осталось от хутора Ничипора Яцины.

Я давным-давно ничего не знал о Яцине, не знал, жив ли он. Тогда, в сорок втором, я пробыл у него в пастухах месяц, пока не уговорил наезжавших на хутор партизан взять меня в отряд. Первое время я часто бывал у Яцины с хлопцами из отряда — его хутор был партизанской перевалочной базой, или, как мы говорили, дневкой — на этом хуторе группы подрывников или разведчики нередко дожидались ночи. Я все надеялся, что Яцина выберется как-нибудь в город, передаст весточку от меня, но это стало невозможно. Немцы ввели жестокий режим пропусков; даже для того, чтобы съездить в соседнюю деревню к родственникам, нужно было получить специальный пропуск. А потом, в сорок третьем, все села и хутора вокруг пущи сожгли каратели, и хутор Яцины тоже; и когда партизаны после блокады вышли из леса, на том месте, где стоял хутор Яцины, дотлевали головешки. Осталась только печка, и в этой печке мы варили себе похлебку — теперь здесь было место нашего постоянного дозора.

С бугра далеко просматривалось поле, видна была проселочная дорога, которая связывала два полицейских гарнизона. Но тогда, в июле сорок четвертого, мы должны были наблюдать не за дорогой, с той стороны нам уже ничто не угрожало: не было больше никаких полицейских гарнизонов, и наблюдать надо было за подходами к лесу, за берегом речки, густо поросшим ивами, верболозом и кустами красной смородины, или, как говорят белорусы, кустами поречек. Идя вдоль речки, хоронясь в кустах поречек, немцы, выходившие из окружения, из минского «котла», могли уйти в пущу...

Нас было пятеро в том дозоре, и все подростки. Теперь, когда война для партизан вроде бы кончилась, мальчишек из отряда более охотно посылали в дозор. Считалось почему-то, что теперь, после того как мы соединились с Советской Армией, это не так опасно.

Нас было пятеро, а тех немцев человек двенадцать. Я, правда, не видел, как они появились. Я спал, отстояв на посту свои два часа, и проснулся от ужаса, от того, что меня кто-то душит, рванулся, но тут кто-то сказал сдавленным шепотом: «Не кричи... Немцы...» И убрал руку, которой зажимал мне рот. Я перевернулся со спины на живот, подтянул к себе карабин и осторожно приподнял голову.

Брезжил рассвет, неподвижный белый туман низко висел над речкой, и в этом тумане речку переходили немцы. Видно было, как они держат над головой винтовки и автоматы. Один за другим они выходили на берег; и когда они вышли все и сбились в кучку, лежавший рядом со мной Витька Маленда — это он затыкал мне рот, чтобы я не завопил спросонок, — вскочил и крикнул: «Хенде хох!» И мы тоже все вскочили и заорали: «Хенде хох! Хенде хох!»

Немцы оторопели, не двигались, стояли и смотрели на нас, они были совсем близко, в ста метрах, не больше, и видно было, какие у них белые, испуганные лица. «Хенде хох!» — еще раз крикнул Витька каким-то петушиным голосом и вдруг выстрелил из своего карабина. Трассирующая пуля срикошетила возле самых ног немцев, вжикнула в сторону и погасла как светляк.

Мы стреляли кто стоя, кто с колена, я тоже стрелял с колена, а они петляли, метались из стороны в сторону, и все ближе подбегали к опушке леса. И вдруг один из них споткнулся и упал.

«Есть!» — крикнул Витька, но немец тут же вскочил, пробежал несколько шагов, низко пригнувшись, и снова споткнулся, как от подножки, рухнул на колени, стал быстро шарить вокруг себя руками, словно искал что-то в траве. И повалился на бок...

Мы топтались вокруг убитого, и вдруг у кого-то под ногами слабо хрустнуло стекло: кто-то из нас наступил на валявшиеся в траве очки. Вот почему он шарил в предсмертную минуту по траве, очки искал. А может, автомат. Автомат от него отлетел шага на три.

— Офицер, — сказал Витька.— Гауптман.

— Эсэсман, — заметил кто-то из ребят. — Эсэсман, гад!

— Ни черта не эсэсман, — сказал Витька. — Вермахт. Видишь, какие у него погоны?

Он нагнулся, расстегнул на убитом нагрудный карман кителя и вытащил офицерскую книжку. Раскрыл. В нее были вложены какие-то фотографии, но Витька только мельком глянул на них и отшвырнул в сторону. Я поднял их из любопытства — и остолбенел: на меня смотрела Лена!

В пальтишке и шапочке с помпоном.

Я обалдело рассматривал снимки, глянцевитые, с мелкими зубчиками по краям, — только немцы делают такие снимки, с зубчиками, — и все холодело у меня внутри от непонятного страха.

Вдруг Витька вырвал у меня снимки.

— Сбегай на бугор за лопатой, его закопать надо.

Я и опомниться не успел, как он изорвал фотографии в мелкие клочки и швырнул их в траву.

— Давай за лопатой!

Он был моложе меня, Витька Маленда, но он был старшим в дозоре, и я должен был ему подчиняться, и не только в дозоре, но и всегда. Когда я пришел в отряд, у Витьки уже был полугодовой стаж партизанства и эшелон на счету. Он был отчаянно смелый, злой и настырный. Яростный. В сорок первом в Бресте расстреляли всю его семью...

Я шел за лопатой, и все это казалось мне каким-то сном. Откуда у этого немца фотография Лены? Или я обознался? Видно, обознался. Фотография моей сестры в кармане у какого-то фашиста? Чушь!..

Когда мы по очереди копали яму, я все поглядывал на клочки фотографий, белевшие в траве: меня так и подмывало подобрать их и попытаться сложить, посмотреть еще раз. Но рядом стоял Витька Маленда, и глаза его были, как угли.

— ...Кончено, — сказал Витька, когда мы засыпали и сровняли с землей могилу.

Осталось только желтое пятно песка да разбросанные вокруг него груды дерна.

Когда все пошли к бугру, я отстал, незаметно подобрал клочки фотографий и потом тайком складывал их. Но лицо, сложенное из этих мелких клочков, совсем не было похоже на лицо Лены.

Через две недели я вернулся домой, в свой город, и было это совсем не так, как я представлял себе, когда уходил в партизаны. Не было у меня коня, и одет был не в кожанку с перекрещенными на груди пулеметными лентами. На мне была задрипанная немецкая пилотка, грязный, рваный френч, домотканые деревенские портки, тяжелые, громадные сапоги, которые давно уже «просили каши». Ноги гудели после двухдневного похода, подсумки с патронами казались подвешенными к поясу пудовыми гирями, карабин оттягивал плечо и досаждал мне, как инвалиду костыль: и опостылел, и не бросишь...

Никому в нашем переулке не было до меня дела, люди насмотрелись уже на партизан, да и не узнавали меня. Ведь прошло почти два года с тех пор, как я уехал с Ничипором Яциной, и за эти два года мало что осталось от четырнадцатилетнего мальчика. Я вырос, возмужал, не мальчик, а совсем взрослый парень вернулся с войны к семье.

Но семьи не было. В нашей комнатенке жили незнакомые люди. Соседи сказали, что бабку, Яню и Лену летом сорок третьего года вывезли в Германию.

Я тогда сразу же вспомнил о фотографиях и подумал, что тот немец все же имел какое-то отношение к Лене. И снова, как тогда, когда я увидел ее на снимке, мне стало жутко. Я даже вспотел от страха. Кто он такой, этот немец, и почему он хранил у себя фотографию Лены? Это было непонятно, нелепо и поэтому страшно.

Окончилась война, и я целый год ждал, что они — Лена, бабка и Яня — вернутся из Германии по репатриации, не дождался и решил, что они застряли в американской оккупационной зоне, стал писать письма в комитет по репатриации, но все безрезультатно. Наконец я написал в польское посольство.

Я предполагал, что бабка могла уехать из Германии в Польшу, это была ее родина, но из посольства ответили, что не проживает. И вот теперь, спустя семнадцать лет, в сентябре пятьдесят девятого года, пришло это письмо. В груди у меня отдаются гулкие удары: «Жива!.. Жива!.. Завтра я все узнаю!.. Ведь у меня есть знакомые в Польше!»

Один парень, Зденек Рачковский, несколько лет назад проходил практику в нашей редакции. Он кончал факультет журналистики в том же университете, который и я когда-то кончил, и на практику попал в мой отдел. Теперь он работал в редакции варшавской газеты.

Утром я позвонил Зденеку и все ему растолковал, попросил, чтобы он сходил в Польский Красный Крест, узнал, в чем дело, почему путаница в письме, чтобы узнал адрес Лены. Словом, все. Мы условились, что через три дня я ему позвоню.

...Уху было горячо от трубки, ладонь у меня вспотела, и я переложил трубку в другую руку.

— Алло, Варшава! Варшава! Алло!

В трубке тихо шелестело пространство, еле слышно пробивалась откуда-то морзянка. Уже минуты две прошло, как телефонистка с междугородной сказала, что Варшава на проводе, но я не слышал Варшавы.

— Алло, Варшава! Варшава!..

— Варшава слушает! Варшава слушает! — Голос Зденека ворвался неожиданно, отчетливый, громкий. — Это Кастусь?

— Да, да! — закричал я. — Это Зденек? Что у тебя? Узнал?

— Пожондэк! — так же, как я, закричал во все горло Зденек. — За хвилён бэндзеш розмавял зэ своён сёстрон!

Он неплохо говорил по-русски, а тут от возбуждения заговорил на родном языке. Я не сразу понял, что он говорит, то есть я понял, я хорошо знаю польский, но меня ошеломил смысл фразы: «Порядок! Через минуту будешь разговаривать со своей сестрой!»

— Ты меня слышишь? — Зденек снова перешел на русский. — Твоя сестра тутай, стоит рядом. Рядом, розумеш? — Голос его ликовал. — Тылько она не ест Ядвига, она Хелена! Передаю ей слухавке!

И опять я не сразу понял, что слухавка — это трубка, не понял, что он передает трубку ей, Лене. И в тот же миг я услышал ее голос. И говорила она по-польски. А я не понимал, почему она говорит по-польски.

Это был совсем незнакомый мне женский голос. Какой-то неестественно спокойный. Таким голосом говорят, когда очень волнуются и хотят взять себя в руки.

— То Кастусь? Дзень добры! Пан Рачковский вчера приехал ко мне. Но я до сих пор не верю, что это правда, что я нашла тебя.

Я молчал, сердце билось где-то у самого горла, и снова вспотела рука, державшая трубку.

— Халё! — Голос в трубке стал чуть громче. — Добже слыхач?

— Да, — отозвался я наконец. — Я слышу тебя хорошо...

И я снова умолк, с ужасом чувствуя, что не знаю, что говорить, о чем спрашивать. Словно какая-то пропасть разверзлась передо мной — не перепрыгнуть. Все вопросы, все мысли вылетели у меня из головы, и я только об одном думал, какой у нее взрослый, женский голос. Совсем незнакомый.

— Почему ты Вержбицкая? — спросил я наконец. — Я ничего не понял в этом письме из Красного Креста.

— Не розумем, — сказала она, и я почувствовал, что она улыбается. — Не розумем по-российску. Мув по-польску.

— Почему у тебя такая фамилия — Вержбицкая? — спросил я по-польски. — Откуда она?

— Это моя фамилия по мужу, — сказала она просто. — Я пять лет замужем, у меня есть сын, Владек. Ему три года. А ты? У тебя есть жена?

— Да, — сказал я. — У меня есть жена и дочь...

Она долго молчала, а когда заговорила, голос ее изменился, в нем задрожало что-то.

— Кастусь, коханы братишку! Неужели это правда, что я тебя нашла? Через столько лет!.. Езус-Мария!..

— Лена, — сказал я по-русски. — Сестренка! Как же это все получилось? Ведь я искал вас! Почему вы не вернулись? Где бабушка? Она жива? А Яня?

Она поняла.

— Почему мы не вернулись? Это целая история. А бабушка жива. Она со мной. Яня... погибла в сорок пятом, в Германии...

И опять мы долго молчали. Я слышал в трубке ее дыхание, тихое потрескивание разрядов и физически чувствовал, как уходит время, и тут в наше молчание ворвался голос телефонистки:

— Поговорили? Ваше время истекло!..

— Еще полминуты! — заспешил я. — Лена, наше время кончилось, слышишь, Лена!.. Я приеду к тебе!.. Я скоро приеду!..

— До видзэня, Кастусь!.. — Ее голос потонул в пространстве.

— До видзэня!..

Странное какое-то чувство охватило меня, когда я положил трубку. Не было радости, была смутная тревога, непонятная досада. Много позже я понял, что это было чувство утраты. Маленькой Лены не стало, и мне еще предстояло найти мою сестру в какой-то неизвестной мне Хелене Вержбицкой...

Поезд Москва — Берлин прибыл в Познань на первый путь.

Я не узнал среди встречающих Лены, но вдруг словно натолкнулся взглядом на совсем незнакомое и в то же время чем-то очень близкое молодое женское лицо, испугался и понял, что это Лена: и такая, и не такая, как на снимке, который она мне недавно прислала. Она была в светлой меховой шапочке, в коротком бежевом пальто с зеленым шарфиком, в коричневых сапожках на «молнии», а рядом стоял и держал ее под руку какой-то парень в спортивной нейлоновой куртке, в брюках дудочкой, в фуражечке с лаковым козырьком — у нас такие фуражечки носят рижские студенты. Парень встретился со мной взглядом, высвободил руку и неуверенно улыбнулся. И как только он улыбнулся, я сразу его узнал, потому что на семейном снимке, который мне прислала Лена, он улыбался. Это был ее муж, Сташек, он шагнул ко мне, растерянно оглянулся на Лену и сказал громко, почти крикнул:

— Хеленка, то Кастусь!

А она медленно прижала кулачки к груди, бледная, испуганная, и отрицательно качала головой, словно не хотела меня узнавать, словно отказывалась от чего-то, а я стоял с чемоданом в руках и не мог сдвинуться с места.

Наконец мы поздоровались за руки, и вышло так, что это Сташек соединил наши руки, как будто знакомил чужих людей. И, как всегда, когда знакомятся впервые увидевшие друг друга люди, наступила неловкая пауза. Сташек подхватил чемодан:

— Ну, то пуйдземы на таксувке!

И мы пошли следом за Сташеком, сперва просто рядом, а потом она взяла меня под руку — с той вежливостью, с какой берут малознакомого человека, которого сопровождают в чужом для него городе.

Мы сели в светлую «Варшаву» с шашечками, Сташек рядом с шофером, я с Леной сзади, и навстречу нам помчались улицы Познани. Но я ничего не замечал, ощущение странности происходящего охватило меня, — неужели эта молодая женщина, сидящая рядом, моя родная сестра?

Я поглядывал на ее профиль и видел маленькое розовое ухо с прозрачной горошинкой сережки, нежный овал щеки, каштановый локон на лбу — неужели это Лена? Ведь у нее были совсем прямые и светлые, как лен, волосы.

Она повернула ко мне лицо, улыбнулась.

— Не подобна на себе? (Не похожа на себя?)

— У тебя были прямые волосы, — сказал я по-русски. — Прямые и совсем светлые.

— А, влосы! — Она поняла.— То уфрызоване. И фарба.

Я не знал этого слова — «уфрызоване», но догадался, что это завивка, что это у нее от завивки такие волосы. А фарба — это понятно. Это краска. Как в белорусском.

— Ты тоже совсем не похож на того хлопака, которого я помню, — сказала она.

— Совсем не похож? — впервые улыбнулся я.

— А ни! Смотрю на тебя и не могу поверить, что это ты.

Она засмеялась, глянула в окно, кивнула.

— Смотри, Стары рынэк!

И Сташек тоже, повернувшись к нам, сказал, что мы проезжаем район Старого рынка, что это исторический центр города — вот ратуша! Я увидел старинную ратушу с гербом города на шпиле, и Сташек сказал, что ее основали в тринадцатом веке, а позже, в шестнадцатом, перестраивали по проекту Гямббатисты ди Кварто, что это памятник Ренессанса, но я понятия не имею об архитектуре, и это имя — ди Кварто — ничего мне не говорило, и я только кивал, слушая Сташека. Но, конечно, это было великолепно: и ратуша, и Колодец Прозерпины — мальчики, возлежащие по краям каменной чаши, а в центре мужчина с женщиной на руках; и статуя святого Яна Непомуцена, словно идущего против ураганного ветра, упрямо пригнувшего голову в терновом венце.

В нашем городе нет теперь старинных памятников, его разбомбили во время войны, сожгли дотла, и теперь он весь новый, застроенный в центре тяжелыми зданиями с лепкой по карнизам, уставленный по бывшим окраинам желтыми и серыми коробками микрорайонов, и смутная зависть к родовитой красоте Познани шевельнулась во мне, а Лена словно угадала, о чем я думаю, и спросила, отстроился ли наш город, уцелел ли домик, в котором мы жили во время оккупации, — она помнила, что у ворот росла плакучая береза.

Я сказал, что домика давно нет, и переулка нет, где он стоял, — там теперь бульвар, и стал рассказывать, как отстроился город, какой он теперь, и сам удивился, как я его расписываю. Выходило, что не такой уж он некрасивый, весь в зелени, с просторными площадями, широкими бульварами, с прямой как стрела главной магистралью.

Машина мчалась уже по загородному шоссе. Сташек обернулся и сказал, что до городка, где они живут, минут двадцать езды. Сердце у меня екнуло, стало знобко, как в поезде, перед Познанью, — сейчас, сейчас я увижу бабку!..

Скоро я увидел чем-то очень знакомый городок: каменные домишки с шиферными крышами, аккуратные палисаднички, красный костел на пригорке, каменный мостик через темную речку. Таких городков много в Западной Белоруссии, тихих, опрятных, с гранитными плитами тротуаров, с торцовыми мостовыми, выложенными «в елочку», с черными шершавыми стволами ровнехонько стоящих вдоль улиц грабов, ясеней и каштанов. Но городок оказался больше, чем показался издали, мы довольно долго петляли по улочкам, пока, наконец, не въехали в уютный тупичок, в конце которого стоял двухэтажный кирпичный домик с двумя балконами.

Домик этот, как и весь городок, тоже показался мне удивительно знакомым; и странно было сознавать, что никогда я здесь не был, что я в другой стране, что давным-давно ничего не осталось от улочки моего детства. Ничего не осталось. И эта молодая красивая пани, которая, оттопырив пальчик с обручальным колечком, роется в кошельке, — разве эта пани и есть моя маленькая сестренка, которая бегала по той улочке?

Но все-таки детство вернулось ко мне в этот первый день приезда — в ту минуту, когда я увидел бабку.

Мы вошли в коридорчик, который вел прямо на кухню. Дверь кухни была открыта настежь, посреди кухни на двух табуретках стояла деревянная бадейка с бельем, а над ней, выкручивая голубые детские штанишки, стояла бабка. Удивительно, но она сразу меня узнала, посмотрела без всякого удивления и, продолжая выкручивать штанишки, сказала:

— Кастусик пшишед? Чэму цебе так длуго не было? — «Почему тебя так долго не было?» — она сказала это так, словно я с полчаса назад убежал куда-то погулять или в магазин по ее поручению, и вот — запропастился...

В ту первую минуту она показалась мне точно такой какой была семнадцать лет назад, и платье на ней было такое же, какое я помнил, — из коричневой бумазеи с зелеными разводами. Она озабоченно положила штанишки на краешек бадейки и, вдруг поняв что-то, широко раскрыла глаза, молитвенно сложила руки.

— Езус!.. Езус-Мария!..

— Бабушка, — сказал я тихо. — Бабушка, это я... Прости...

И острое чувство вины — я и сам не знал в чем — рыданием подступило к горлу. Я шагнул к ней, осторожно взял ее руки и прижал к лицу теплые, размякшие от стирки ладони, вдохнул их запах. Они пахли карболовым мылом, чистым бельем; я трогал их губами, солоноватые и горькие, и это было, как в раннем детстве, когда я, бывало, плакал, уткнувшись в ее ладони. А она сказала тихо и благодарно:

— Пан бог услышал мои молитвы...

Сташек и Лена накрывали на стол, и бабка тоже топала то на кухню, то из кухни, как-то удивительно шустро, и слабый румянец проступил у нее на скулах, и глаза были ясные, просветленные, но теперь я видел, какая она старая-престарая. Одни косточки остались...

Я сидел на диване, смотрел, как накрывают на стол, и машинально перелистывал альбом с фотографиями, который мне дала Лена, чтобы я не скучал, пока они хлопочут по хозяйству. Но скучать мне не давал маленький Владек: он то залезал ко мне на колени, то слезал, приносил и показывал игрушки, что-то объяснял; но, слушая его, я думал с улыбкой, что все-таки неважно знаю польский язык. Ребячья речь с ее словотворчеством, с невыговариванием отдельных букв была мне непонятна.

Так я и не долистал этот альбом до обеда, и только потом, поздно вечером, вместе с Леной и Сташеком вернулся к нему. В альбоме была чужая, незнакомая мне жизнь Лены, ее юность, учеба, свадьба, друзья и подруги; но, хотя это было интересно, я рассматривал все эти фотографии спокойно, как посторонний. Пока не наткнулся на снимок немца.

Эта фотография была в середине альбома одна-единственная на плотной синеватой странице. Одна-единственная. Немецкий офицер в мундире вермахта с узкими серебряными жгутиками погонов. У него было усталое лицо, седые виски и внимательные глаза.

— Что это за немец? — спросил я и сам услышал, какой у меня странный, хриплый голос. — Почему у тебя эта фотография?

Она переглянулась со Сташеком, как-то виновато посмотрела на меня, виновато и удивленно.

— То лекаж. Доктор. — И улыбнулась: — Такой заядлый партизан, что до сих пор не можешь видеть немца?

— Тэн немец уратовал... спасал Хеленке жизнь, — сказал Сташек, — когда она в Германьи заболела на дифтерит...

— Скажи... Этот доктор... Он не носил очки?

— Здаесе, же не, — медленно сказала она, вспоминая. — Кажется, нет.

Я мысленно надел на него очки. Тот или не тот? И вдруг понял, что не помню того лица. Какое же у него было лицо? Разве мы различали тогда, какие у них лица, у немцев? У всех у них было одно лицо — лицо врага. Гитлеровца. Фашиста...

— Его убили? — спросил я.— Этого доктора?

— Не вем, — покачала она головой. — Он уехал на фронт...

— Скажи, он случайно не фотографировал тебя там, в Германии?

— Фотографировал? — Она снова покачала головой. — Нет... А почему ты спрашиваешь?

Она взяла у меня из рук альбом, внимательно, словно впервые увидела, посмотрела на фотографию.

— То был добры чловек... Среди немцув тоже были люди. Альбо не? — И она подняла на меня глаза.

— Да, конечно. — Я осторожно взял у нее альбом. — Среди немцев тоже встречались хорошие люди... Жаль, если его убили...

Я смотрел на фотографию, на это усталое лицо и видел, как они мчались, фашисты, как они мчались на мотоциклах по улицам моего города в июле сорок первого — мордастые, с закатанными рукавами, иные даже голые до пояса, и автоматы болтались у них на голой груди, и мчались грузовики с откинутыми бортами, и в кузовах солдаты играли на губных гармошках и залихватски орали «Ви хайст, Лили-Марлен», и в уши врывался гортанный, возбужденный, нахальный галдеж...

Я смотрел на эту фотографию, и мне вспоминалось, как я был однажды в Волгограде, и как группа немцев из ФРГ щелкала фотоаппаратами на Мамаевом кургане, и как потом я обедал в той же столовой, где обедали эти немцы, и они очень возбужденно и громко разговаривали, и какой-то мужчина лет сорока пяти вдруг грохнул кулаком по столу и заорал на этих немцев, а когда его стали успокаивать и объяснять, что эти немцы хоть и западные, но прогрессивные, он сказал угрюмо, что он не знал, что они прогрессивные, но все равно — пусть ведут себя потише. Здесь Сталинград, и они должны вести себя потише. Над могилами не принято разговаривать слишком громко, а на нашей земле, всюду, где побывал их вермахт, — могилы...

Я смотрел на эту фотографию и видел, как они бежали, те немцы, на раннем рассвете, и как упал тот немец, рухнул на колени, словно от подножки, и как он быстро-быстро шарил вокруг себя руками, искал очки. Очки или автомат...

— А как это случилось, что он спас тебе жизнь, этот доктор?

— Он отсасывал у Хеленки дифтеритус, — сказал Сташек. — Через трубочку...

И Лена сказала, что да, этот доктор, его звали пан Ригель, отсасывал у нее дифтерийные пленки. Она заболела сразу, как только их привезли в Целле и разместили в бараках. Стояла страшная жара, а в дороге им не давали ни есть, ни пить, а везли почти пять суток, а в Целле, возле барака, тянулась подвесная водопроводная труба с краниками, и она напилась ледяной воды и к вечеру лежала в жару и кашляла сиплым, воющим дифтерийным кашлем.

Она была не одна такая, заболели разными болезнями многие другие дети, но никто не обращал на них внимания, хотя это был не лагерь смерти, а обыкновенный трудовой, и не лагерь даже, а распределительный пункт: сюда приезжали бауэры, домовладельцы, хозяева всяких заведений и выбирали дармовых батраков, дармовую прислугу. Но отсюда можно было попасть и в лагерь смерти, в «газовню», особенно больным...

Доктор Карл Ригель появился через несколько дней, когда Лена была при смерти; и она увидела его впервые, когда пришла в себя, — уже не в бараке, а в больнице, куда он ее устроил. Как это ему удалось, она не знает, но он выходил ее, ее и многих Других детей; а когда она поправилась, отвез на машине в деревню неподалеку от Целле, куда бабка и Яня попали к богатому бауэру в прислуги. В тот день он и подарил ей эту фотографию и сказал, прощаясь, что уезжает на фронт, на эту ужасную войну... Она помнит, что он хорошо разговаривал по-русски, и надпись на фотографии тоже сделана по-русски.

Она нагнулась ко мне — альбом я держал на коленях — и вынула фотографию из уголков. На обороте по-русски, но непривычными, готической формы буквами было написано: «Маленькой русской девочке Ленни от немецкого доктора Карла Ригеля. Живи и будь счастлива. 1943».

Я перевернул фотографию, еще раз посмотрел на лицо доктора. Нет, я не мог представить его в очках. Они как-то «не надевались», не шли к этому лицу. Но почему мне трудно отрешиться от мысли, что это тот самый немец? Ведь Лена сказала, что доктор никогда ее не фотографировал. Никогда.

Но если бы он оказался тем самым немцем? Все равно. Он шел по нашей земле, и на нем была форма убийцы. Потому его и убили мы, пацаны из отряда «Гроза», партизанский дозор под началом Витьки Маленды.

«Среди немцев тоже были люди», — сказала Лена. Конечно. Ведь это немцы, а не кто-нибудь, построили ГДР; и разве мало среди них таких, кто побывал на Восточном фронте?

— Понимаешь, в чем дело, — сказал я, глядя на фотографию. — Во время войны, в партизанах, мы убили офицера. И в кармане у него нашли снимки, девочка там была на них, очень на тебя похожа... А теперь этот доктор. Понимаешь, мне стало... ну, не по себе как-то...

— Но ведь была война, — тихо сказал Сташек, и по его лицу я догадался, что он понял меня.— А ты был жолнёжем вольности.

Он так и сказал торжественно и серьезно: «жолнёжем вольности». По-русски это значит: «ты был солдатом свободы».

— Да, была война... — Я вложил фотографию в уголки и захлопнул альбом, как будто ставил точку, как будто только в эту минуту она кончалась для меня бесповоротно — война. — Ты еще не хочешь спать, маленькая девочка Ленни?

Она покачала головой и вдруг спросила:

— Таго немца ты сам застшелил?

— Этого я не знаю. Все стреляли, и я стрелял.

— Стрелял! Не могу себе вообразить, как это было! Ты был теки малы. Децко — и стшелял. — Букву «л» она выговаривала твердо и в то же время как-то округло, по выговору этой буквы сразу узнаешь польский акцент.— Стрелял!

— А я не могу представить себе, что ты Лена. Не могу поверить. Ты — Лена? Вот такая девчушка в сарафанчике!..

...Я долго не мог уснуть, слушал, как шепчутся в соседней комнате Сташек и Лена, как сладко посапывает Владек, как тяжело вздыхает за ширмой бабка, и острое чувство вины перед бабкой снова охватывало меня; и теперь я понимал, что это я перед ее старостью чувствую себя виноватым, виноватым без вины — за то, что оставил ее тогда одну с маленькой Леной и Яней, и от меня не было никаких вестей. Они не вернулись на родину, остались в бабкиной Польше, потому что от меня не было вестей, — думали, что меня убили... Но ведь я был солдатом свободы, жолнёжем вольности, как сказал Сташек, а солдаты свободы должны покидать своих близких, когда велит долг.

А за окном шуршит что-то, царапает по стеклу. Неужто снег пошел? Так рано, в октябре... Снег... Снег... Снег... И кони звенят уздечками, и поет кто-то тихонечко: «В чистом поле, поле под ракитой... Там схоронен красный партизан...» Витька Маленда, должно быть, — у него, когда он поет, совсем детский голосишко... Пуща шумит... Ночь... Стоят дозоры...

Щелкнул выключатель, и я проснулся. Проснулся и услышал, как прошлепал кто-то на кухню. На кухне открыли кран, зашумела вода. Чайник, должно быть, ставят.

И вдруг в дверях показалась маленькая Лена. Она была в тапках на босу ногу, в ситцевом халатике, и светлая гривка волос падала ей на лоб.

— Леночка!

А она приложила палец к губам:

— Спи, еще рано.

По-русски сказала!

Она взяла что-то со стола и вышла, но вскоре вернулась, тихо ходила по комнате, то и дело запахивая халатик привычным милым движением. Не девочка — женщина. Но все равно — это была маленькая Лена, моя сестренка, и ясная, спокойная радость входила в меня: наконец-то она нашлась!..

 
# Вопрос-Ответ