Меня всегда согревал холод Эстонии

01 декабря 1989 года, 00:00

Гравюра А. Хойдре

Окончание. Начало см. в № 11/89.

Вчера я предложил Салеву сходить со мной на северную окраину острова, на мыс Короля. Хотел тем самым как бы возобновить наши с ним прежние прогулки по острову, которые для себя я называл в свое время «уроками Салева». Бывало, покажет Салев в лесу черемуху и скажет, что она единственная на острове, ее принесла сюда птица: пролетала над островом, уронила из клюва косточку, и вскоре она дала росток. Или скажет, что пришла на остров баржа за скотом, а ее островитяне называют паромом, потому как в понятие «паром» они вкладывают связь с Большой землей...

Гравюра И. Торна

Была осень, и солнечные лучи проникали сквозь кроны ровных, как спички, сосен, дрожащими бликами ложились на заросшую травой колею. Иногда от дороги уходила в сторону другая дорога и терялась в зарослях леса. Салев останавливался, оглядывался вокруг и снова заговаривал, думал вслух об урагане, после которого начал расти смешанный лес: много рябин, берез, а раньше, объяснял он, в лесу было темно, письмо или газету не прочитаешь... Он показывал на дороги, проложенные бульдозерами, когда очищали лес от сломанных деревьев, и называл эти дороги «лишними». Помню, мы с Салевом прошлись с севера острова на юг по побережью и, когда свернули на старую гужевую дорогу, ведущую в деревню, он начал вспоминать, каким молодым человеком он добирался с Сааремаа на Рухну, как вышел на пирсе и шел по этой дороге к родственникам, к одним из тех самых крестьян, которые то ли сами осели здесь, после ухода шведов, то ли их шведы оставили присматривать за хозяйством до своего возвращения.

Рядом с Салевом идти было легко. Ничто не утомляло. Говорил он короткими фразами, тщательно подбирая русские слова, а если спросишь о чем, долго думал и отвечал просто, так просто, что не оставлял надобности переспрашивать.

И вот прошло десять лет с той самой осени, а я опять сижу у Салевэ Кальюлаида дома. Так же как и тогда, в большой белой печи потрескивают дрова, и запах березовой коры из открытой дверцы вплетается в запах кофе. Я пытаюсь отвлечь Салева от ровного, привычного течения жизни, от забот о хозяйстве, настроить его на что-то праздное, разглагольствую о том, что приходит время и надо остановиться, оглянуться вокруг, пройтись по старым местам, посмотреть, что стало с ними, так же как однажды оставить дела, чтобы побыть с близким человеком, подумать, не стало ли слишком безветренно в твоем доме, не заволокла ли грусть глаза рядом живущего с тобой человека...

Сельма в тихой полуулыбке смотрела на мужа, а он, как человек, пытающийся понять, о чем это с ним говорят, искал в говорящих глазах жены смысл моих слов. Я же, видя недоумение хозяев, не мог остановиться.

— Салев, а ты знаешь, почему эта песчаная коса названа мысом Короля?

— Может быть...

В дверях промелькнул Сулев. Мать окликнула его, о чем-то спросила. Он вернулся, встал на пороге — рослый, крепкий, с торчащими во все стороны белесыми волосами.

— Здравствуйте,— сказал он мне, прежде чем ответить матери.

Смущение выдавало его: он помнил меня, и мое присутствие, видимо, вынуждало его признать, каким мальцом он был и каким детиной вымахал, стал семейным человеком. Сельма встала, пошла за сыном, а я возобновил уговоры Салева сходить со мной на мыс Короля.

Мне хотелось посмотреть на баржу, неведомо с какого берега Балтийского моря сорванную и выброшенную штормом на остров, о которой упоминал Лео Филиппов на Сааремаа в Отделе малых островов.

Лео Филиппов возлагал на эту баржу большую надежду, предлагал рухнусцам ее отремонтировать и восстановить судоходство между Сааремаа, Рухну и Пярну. Но, кажется, этому противилось старое население Рухну, и среди них не последнее слово было за Салевом Калью-лаидом. «Пусть,— говорили островитяне,— баржа лежит там, где она лежит». Подозревал ли Лео Филиппов, что затея с бесхозной баржей оскорбляла самолюбие островитян? Они хотели бы иметь свой белый корабль и, чтобы он издали был виден в море, хотели бы ходить встречать его всем островом и с достоинством сойти с него на чужом берегу... Лео Филиппов, может, чего-то и недоговаривал. Правда, он был озабочен предстоящим приездом на Рухну шведов, из тех самых, что в сорок четвертом оставили острой... В его речи сквозила какая-то горечь непонимания, что ли; рухнусцами добрых намерений сааремаасцев. Хорошо, говорил он, что Рухну снова вернули Сааремаа. У островов всегда были общие проблемы, жители материка до конца не понимают островитян. «Острова должны быть с островами»,— запомнились его хорошие слова и еще — умные, немного грустные глаза.

И вот вместо того, чтобы сказать Салеву: «Пойдем походим, поговорим, я хочу знать, как вы жили все это время», я нес чепуху, вроде того, что сегодня весь день меня преследует дух короля Карла IX, в грусти посетившего Рухну...

Салев не отрывает от меня испытующего взгляда, а потом изрекает:

— Этто хоррошо, если король может быть грустный... Но мне надда короовами занимааться.

По утрам мимо «моего» дома Лизи Антсу гнала на пастбище свой скот. Бледная, худая, она могла промелькнуть скользящей тенью. Поздороваешься с ней, окликнешь ее, ответит неброско и тут же прибавит шагу, хлестнет со злостью скотину, заторопится, будто от греха подальше...

Узнавала ли она меня? Ведь я вроде бывал у них. Отца ее на острове звали «черным капитаном» за какие-то давние грешки, которые он, кажется, сам и напридумывал, вроде того, что в молодости был контрабандистом и в Ирбенском проливе слыл своим человеком у пришельцев из соседних стран; возил в Пярну и на Кихну спирт, а когда за ним гнались, открывал ящик с патронами, отстреливался, и так, что ружье перекалялось, приходилось его макать в воду и снова стрелять... Бывало, навеселе начнет бойко травить, каким бедным человеком он родился на Кихну и каким на старости лет стал богатым, столько у него денег припрятано под дырявой крышей, что приходится лопатой перемешивать, проветривать, чтобы не гнили... Или как откроет сорокалитровую банку, а оттуда вылетают туго набитые купюры. А еще — что много-много лет тому назад он спрятал у острова Кихну две канистры спирта меж валунами, одну канистру нашел, а другая все еще ждет его.

Вечерами он любил сидеть с женой в кухне при свете заходящего солнца и перебрасываться с ней тихими словами.

Как-то, застав их в таком состоянии, я поверил всему тому, о чем наслышался... Помню, проходил мимо их двора, свернул к ним, открыл дверь и спросил о чем-то.

— Входите, посидите, пусть усталость ваша пройдет... Садитесь, садитесь, а то унесете наш сон,— сказал он, давая мне понять, что разговор через двери может оставить хозяев в тревоге...

В моей памяти отец Лизи Антсу оставался человеком добрым и грустным, который легкость отдавал другим, а тяжесть оставлял себе. Он шил лодки и оставил дочери большое хозяйство и самую старую в Эстонии шведскую усадьбу, картинки с которой висели в школе, как наглядное пособие к истории острова.

Лизи Антсу жила одна с маленькой дочерью, которую она обычно сажала на телегу, а сама шла рядом с лошадью. «Она оттого одинока,— злословили ей вслед люди,— что мужики боятся ее, боятся, что она заставит их работать так же, как сама работает, от зари и до поздней ночи...»

Я не видел, чтобы Лизи с кем-нибудь остановилась, когда поговорила, улыбнулась. Такой нелюдимой она стала, думал я, после смерти матери. Поехала мать в Пярну и в первый же день попала под машину местного прокурора.

И я решил сходить к Лизи, сказать какие-то слова сочувствия, вспомнить ее отца Юри но... пес не дал мне даже приблизиться к дому. Какое-то время я еще постоял у ее калитки, но хозяйка так и не появилась.

Проходя мимо двора Норманов, я невольно сбавлял шаг. Некогда большое добротное хозяйство со скотным двором, злыми собаками, крепкими изгородями — теперь было в запустении. Окна дома старшего сына Энделя занавешены, заборы сгнили, развалились, двор зарос, и, кажется, тронь колодезный журавель — ив его скрипе послышится отчаяние. Изредка в глубине двора появлялась Лизи Норман, развешивала белье, по сторонам не глядела и снова скрывалась в доме. Иногда ее видели в сельмаге. Она могла с кем-то тихо поговорить, нет, не сама вступала в разговор, ждала, кто поинтересуется ее здоровьем, справится о старшем сыне, любимце Энделе, жившем теперь в Пярну.

Лизи Норман, говорил мне Лео Филиппов, самая старая жительница острова. Она сохранила ясный ум, хорошо знает психологию островитян, сложившуюся веками... Остров как корабль, и если моряки полгода плавают и уже не могут глядеть друг на друга, то на острове у соседей были прекрасные отношения. У них не было берега, к которому они должны пристать, они как бы вечно находились на своем пятачке. «Но почему были, а не есть эти отношения? — задавался я вопросом.— Почему те, кто должны чувствовать себя здесь хозяевами, кажутся оставшимися в одиночестве? Почему семья Кальюлаида сторонится семьи Лизи Антсу, а Лизи Антсу — Лизи Сутт... Вроде живут кучно на своей стороне, а так ведут себя, будто сосед не хочет знать соседа. Может, теперь им не надо смотреть друг на друга, чтобы понять: они уже не те, их осталось мало и что отныне все будет по-другому?..»

— Салев,— говорил я,— ты ведешь себя как хуторянин. Оттого ты не замечаешь соседа, что знаешь: у него нет иной возможности, как пройти со своими коровами мимо твоего дома.

— Неплоххо притумываешь...

— А где же качели твои, о которых ты распространялся?

Я напомнил ему его суждения о качелях, вроде того, что для сближения нужны качели, чтобы один сидел, а другой раскачивал. Днем кто-то кого-то обидел, вечером собрались вместе, сказали слово, и уже человек не носит в себе обиду...

— Качели больсе нет! — сказал Салев.

На Рухну была весна, и в обилии буйно разросшейся зелени, в цветении садов не сразу бросались в глаза запущенные дворы, крапивные поля близ заброшенных домов, не сразу можно было остановить внимание на человеке и увидеть в его взгляде глубоко спрятавшуюся, может, с годами окаменевшую обиду, неизвестно на кого и на что... Похоже было, они сначала смирились с тем, что пярнуские хозяева их забыли. Колхоз «Пярну-калур» интересовала только рыба, а когда рыболовецкий флот ушел отсюда, они стали для них только обузой. Это невнимание постепенно с годами стало устраивать рухнусцев, они жили как жили, приспосабливались, и вдруг объявился новый хозяин. И тут они, видимо, притихли, затаились.

— Салев,— спрашивал я,— как ты относишься к тому, что строят в порту холодильник?

— Хоррошо!.. Я режу своего поросенка, отнесу туда за три километра от дома, а потом нессу кусками домой. Ну?! Поннимаешь?

Чего уж было тут не понимать... В лучшие времена здесь холодильника не было. Был колхоз, и остров кормил сам себя. Если чего и нет, заказывали баржу, когда надо — с мукой, сахаром, а в Рухну загружали ее скотом для мясокомбината на материке, рыбой и многим другим, чем был богат остров. А теперь, когда на острове коров держали всего пять семей, естественно, люди задавались вопросом: откуда мясо брать для холодильника?

— У меня самое больсое хозяйство на Рухну,— говорил Салев,— если будут раскулачивать, первым пойду...

Шутка шуткой, но чувствовалось: в нем крепко сидела неуверенность. Он помнил те времена, когда крестьянину не давали держать много скота и люди записывали своих коров соседям, у которых их не было, и все это делалось, чтобы потом продать государству побольше живого мяса.

Не помню уж, кто и рассказывал, приехала на остров новая семья, столько-то подъемных получила, жена стала гулять, мужа она не хотела — он уехал. Корову нашли мертвой. Два поросенка, овцы — и те пропали.

Тот, кто рассказывал об этом случае, напоминал извечную истину: настоящим крестьянином может быть только тот, кто родился крестьянином.

Прошла неделя, а учительница Марика Ояру так и не попалась мне на глаза. О ней мне говорили на Сааремаа, когда речь заходила о Рухну, и здесь я наслышался о ее добрых делах, и теперь, по истечении времени, ее существование на острове с каждым днем обрастало для меня ореолом уважительности.

Жила она на стороне, которую по старинке называли «Оверкирке», зацерковными землями, оттого, что некогда там стояли маленькие часовенки, построенные спасшимися в море. Марика жила в одном из тех домов, что ставили себе рыбаки. Я помнил этот дом. Он еще достраивался, а уже было объявлено о его продаже. Трудно сказать, от кого к кому он переходил, но с недавних пор этот внушительный островерхий особняк на зеленом холмике посреди леса принадлежал рыболовецкому колхозу на Сааремаа, и в нем теперь под одной крышей с Ояру жил еще и пасечник, студент таллиннской лютеранской консистории Юри Реинтам — рыжебородый, с располагающей улыбкой. Он при встречах в деревне звал меня зайти к ним, но, не скрою, бродя по лесу, я сторонился их дома, охраняемого огромным коричневым догом со старческим голосом, но таким мощным, что лай его, как говорил смотритель маяка Эйнар, младший сын Лизи Норман, докатывался до его владений и расшатывал колонну маяка.

И все же в какой-то день наступил предел моему одиночному бродяжничеству по острову, и я, вспомнив, что в каждом доме стоит телефон, позвонил Марике и договорился о встрече. Но, правда, потом выяснилось, что она приняла меня за одного из тех праздных путников, которые обычно с одним рейсом прилетали на остров, а другим улетали и в промежутке хотели, чтобы кто-то быстро показал им остров.

Приближаясь к дому в лесу, я уже готовил себя к долгому и неторопливому знакомству за кофепитием. Но сначала мой путь преградил коричневый дог — он остановил меня прямо на черте, за которой начинались приусадебные земли, а потом и сама хозяйка, вышедшая мне навстречу,-— умытая, причесанная, с сумочкой через плечо, она предложила мне сразу же начать экскурсию...

Нигде, пожалуй, так не чувствуешь скоротечность времени, как в тихом лесу, на знакомой дороге. Ты идешь, и деревья, как и много лет назад, пропускают тебя мимо себя.

— Марика, вы давно живете на острове? — спрашиваю я и тем самым как бы предлагаю свои условия общения.

— Лет десять будет.

— Значит, вы приехали сразу после того, как я побывал здесь...

— Где-то тогда...

Догадываюсь, Марика ведет меня к церкви. Ступает она осторожно, как близорукий человек, смотрит под ноги, говорит тихо, будто боится потревожить лес, и я не могу отделаться от того, что рядом со мной — сестра милосердия, одна их тех натур, в которых сильна смесь романтики и религии.

— Значит, вы почти островитянка?

— Может быть...— Марика подыскивала слова.— Конечно, в первый год я не понимала здешних людей. Думаю, и сейчас до конца их не понимаю... И они меня не понимают. Нет. Все-таки осталась разница. Теперь я не городская и не деревенская и, наверное, до конца не буду, как они. Корни другие, и у них и у меня.

— Марика, а как вы надумали оставить город? Она молчит.

— Может, вы бежали от безобразного мира? Или хотели жить по-новому?

— Я думаю, как сказать вам.

Пытаюсь облегчить ей ответ и говорю, что мне приходилось слышать от таллиннских друзей совсем другое: островитяне едут на материк, поступают в высшие учебные заведения в Таллинне, в Тарту, а потом мало кто из них возвращается обратно. И в то же время сааремаасцы сетовали на то, что в последние годы к ним приехало немало молодых людей, и особенно из Таллинна. Слишком много стрессов в городах...

— Это так... Я просто устала от города,— неожиданно просто сказала она.— Я приехала сюда, и здесь была тишина, спокойствие, все по-другому, можно остаться собой, думать... Мои родители всегда жили в городе, в Таллинне, и.никаких связей у моих предков с деревней не было. Да, это правда,— вдруг словно встрепенулась она,— я устала от городского шума...

В какой-то момент, уловив напряжение Марики, я умолк, а она, видимо, почувствовала облегчение, сама и не без грусти стала рассуждать о временах, когда сюда, на Рухну, переселялись простые люди, жившие у моря, на других островах или в прибрежной Эстонии, и как теперь им на смену приходят сюда новые люди — молодые эстонские семьи, все-таки больше из Таллинна, и еще из тех людей, что не нашли себе места в городе, искали счастья на мало тронутых цивилизацией землях островов. Говорила, что сейчас на Рухну чаша весов на стороне горожан. А было время, когда над островом витала тишина ожидания, вслед за ней пришел разлад — одни покидали остров, другие приезжали и снова уезжали. Потом ходили какие-то комиссии, и после Рухну передали в ведомство Сааре-маа. Сааремаасцы немного другие, и потому старые рух-нусцы пока не могут найти с ними общего языка. Вот они замкнулись в себе, словно бы в своей раковине.

— Эстонцы — люди тихие,— пыталась Марика объяснить то, что хотела сказать,— но разные...

Я бы сказал — сдержанные, про себя поправил ее.

— На юге Эстонии,— продолжала она,— они более откровенные.

На это тоже надо делать поправку, думал я. У эстонца, откуда бы он ни был родом, есть чувство дистанции. Это уже другой вопрос, как он держит ее — на метр или на километр. Помню, я ехал в одну деревню под Валгой и в автобусе спросил у своего попутчика, знавшего человека, к которому я ехал: « Как вы думаете, мог бы я остановиться у него?» — «Зачем? — удивился мой попутчик.— Если вы хотите с кем-то познакомиться поближе, снимите дом, и подальше».

— На севере эстонцы более замкнутые.— И тут Марика подступила к Сааремаа, то есть к западной Эстонии, и запнулась...— У них Сааремаа как государство в государстве. В этом смысле, что они всё хотят делать сами, не хотят, чтобы другие им мешали... Сейчас они думают поселить на Рухну новых людей...

— И сделать здесь маленький Сааремаа? — невольно вырвалось у меня.

— Нет. Они хорошие... Но другие немного.

О рухнуской церкви многое я знал еще от старого Нормана. Она была самая древняя на всем побережье. Ее строили в 1644 году из дерева выброшенных на берег парусников. Такое дерево, говорил мне Александр Норман, не поддается гниению...

Точнее, здесь на кладбище, за деревней, стояли две церкви. Новая и рядом — старая, деревянная. Новая была выстроена в 1912 году на средства шведской королевской семьи в благодарность за спасение корабля. Король предлагал рухнусцам за спасенный корабль то, что их душа пожелает. Но рухнусцы ответили, что зерна и всякого добра у них хватает, а вот церквушка у них старая...

На склоне холма — старые могилы с низкими деревянными крестами с навесом, обросли травами. На крестах вырезаны имена и даты, но для того, чтобы прочесть их, надо соскоблить мох. На краю кладбища одиноко высится белый обелиск с пятиконечной красной звездой — это могила неизвестного воина, датированная 1944 годом... Все как прежде. И старый дуб за деревянной церквушкой, и кладбище, и церкви сохранились такими, какими я их видел когда-то. За стеной леса — деревня. Сюда не доносятся голоса, тишина особенная, она заполнена давностью...

Здесь у деревянной церквушки исстари хоронили людей так, чтобы живые могли знать, на какой стороне деревни усопший жил: если его дом был на юге деревни, то и хоронили его на юге кладбища; если на севере, значит, хоронили на севере...

— Эллербуш,— произносит Марика и показывает могилу одного их тех шведов, кто входил в рухнускую общину, живущую по своим древним обычаям.

Прошу Марику показать могилу Александра Нормана, последнего рухнуского шведа.

— Вы стоите рядом,— слышу ее.

Оборачиваюсь, вижу крупный чугунный крест, непохожий на другие кресты, скромная могила, очерченная камушками... Умер в 1979 году. Но что это? Старый Норман слишком близко лежит к церквушке, на самом холмике, вроде не там, где ему предназначалось лежать по расположению его дома в деревне,— это и я соображаю.

— Он сам выбирал себе это место, и не по старым законам,— слышу за спиной Марику.— Он оставался один и был гордый человек. Не хотел лежать на окраине кладбища.

Не сразу замечаю, что могила заросла травой, нет цветов, да и на других тоже... Хочу спросить у Марики, но ее уже нет рядом. Вижу, она открывает ключом церковь, и что-то у нее не получается. Спешу к ней и тут вспоминаю: ведь у рухнусцев всегда было свое отношение к могилам. Похоронят, поставят крест, а потом никогда не ухаживают. Не хотят тревожить усопшего.

Внутри церкви стояла прохлада белоснежных готических сводов. Алтарная картина и подсвечники перенесены сюда из старой церкви. Ряды деревянных скамеек: женская половина и мужская — у каждого рухнусца здесь было свое место, и был вырезан на стуле свой дворовый знак... Шаги наши гулки, и тихий голос Марики нетихий. Она рассказывает, как открывали церковь в прошлом году. Был ясный снежный март. Епископ Эстонии Паюла, духовники с Сааремаа, в торжественных одеяниях, за ними островитяне, гости — ступали по белому снегу... Скрипнула дверь, оставленная нами приоткрытой на ветру. Кажется, сейчас заиграет орган на хорах и войдут рыбаки, люди, жившие трудно и просто и так похожие друг на друга во всем мире, пахнущие морем и рыбой.

Но... Органа в церкви нет. Его, кажется, после войны, когда закрывали эту кирху, увезли на Сааремаа. Да и рыбаков теперь на острове не осталось...

После кладбища Марика собралась навестить Лизи Норман и попросила меня проводить ее. Но в какой-то момент она, словно бы почувствовав мое желание зайти вместе с ней, сама заговорила об этом, предложила сначала ей самой зайти к Лизи Норман, спросить, согласится ли она принять меня.

Так и поступили. Марика прошла в дом в глубине двора, а я остался у забора, у дома Энделя Нормана, где когда-то он, будучи председателем сельсовета, принимал островитян, куда и я приходил к нему, и мы могли часами, сидя у окна, вести тихую беседу. Помню, он не любил сидеть в председательской комнате, которая находилась под одной крышей с почтой. Не был он совсем похож на представителя власти и выглядел мужик мужиком.

Стою жду. Все вокруг заросло травой, я пытаюсь восстановить в памяти прежнее расположение двора. Все вроде бы так и не так. Не видно тропинок, ведущих от строения к строению; скотный двор обветшал. Колодец посреди двора. Рядом с домом родителей Энделя — та же изба с почерневшей, как и тогда, камышовой крышей и тяжелой дверью с кованым кольцом. Избу не узнать — вся осела, скособочилась. Ее сохраняли Норманы как память о предках. Эндель показывал мне ее — черные от дыма стены, три бурых камня перед очагом. Здесь, прямо в избе, разжигали огонь, и дым поднимался наверх, расстилался по стенам. Кроме дверей, ему некуда было деться...

Вспомнил, как с Энделем ходили по двору, а старый Норман, его отец, прислонившись в стене дома, грелся на солнышке. Он так сверлил меня своими живыми синими глазами, что я едва смог выдавить из себя: «Тере». Это потом, когда он немного привык ко мне, поведал о прошлой жизни: как удобряли землю водорослями, строили амбары для зерна на западном берегу острова, да такие высокие, над землей, что запасы хранились в них годами. Говорил он и о своей службе в царское время у начальника маяка, самого главного человека тогда на острове, и солдаты — их было три-четыре человека — вместе с ним работали на него...

Марика не выходила, и я, походив, машинально подошел к двери дома Энделя и дернул на себя. Заперта. Знаю, в прошлые времена на островах никогда не закрывали дверей. Достаточно было прислонить к дверям метлу, чтобы человек понял: хозяев нет дома. Никто не заходил, никто не воровал. В этом было взаимное уважение. Достоинство простого человека... Это пришло мне в голову так, безотносительно к этому случаю — в конце концов хозяин запертого дома уехал и живет в другом городе...

Наконец появилась Марика. Еще издали по ее увядшей улыбке я сразу догадался: Лизи Норман отказалась со мной встретиться.

— Она рано утром, первым вертолетом, собирается в Пярну к Энделю и немного нездорова,— сообщила виновато Марика.

Марика предложила зайти мне с ней в школу и послушать записи уроков шведского языка, которые она дает своим ученикам.

— Зачем им шведский?

— Они потом будут читать историю своего острова.

С этого дня я стал бывать у Марики и Юри Реинтама, которого нарек будущим пастором Рухну — он улыбался, и принимал мою игру. С Юри было легко, он реагировал на собеседника с полуслова и, если была необходимость, ненавязчиво мог перевести разговор в нужную плоскость. Приходил к ним и Антон Алтмяэ, учитель, соседствующий с электриком Удо, который меня приютил. Но странно, здесь он был более сдержан, чем когда мы общались с ним наедине.

Юри Реинтам ставил перед нами тарелку меда с только что нарезанных сотов, и мы за чаепитием пускались в праздные рассуждения о жизни. Но о чем бы ни говорили, в конце концов возвращались к делам острова.

За день до отъезда я пришел к Юри и Марике вместе с Салевом. Беспокоился за него, думал, в кругу молодых образованных людей ему будет неуютно, но... Напротив, он за столом оживился и был по-прежнему хорош в репликах.

Пожалуй, в этот день семинарист Юри Реинтам был в ударе, говорил более чем убедительно. Возможно, на него подействовало присутствие Салева.

Суждения Юри сводились вот к чему: чтобы знать, как возродить на Рухну полнокровную жизнь, надо помнить то, что здесь происходило.

Когда отсюда ушли шведы в сорок четвертом, они оставили остров с полями, лесами, скотными дворами... И море. Вместе с ними ушла и система хозяйства, которая складывалась веками. И вот на остров пришли другие, в основном бедные эстонские крестьяне. Все было здесь готово, только надо было стать на место шведов и жить дальше. Но они были для Рухну людьми без корня. И нужно было общее дело, которое могло бы собрать их вокруг себя. Этим делом оказался в пятидесятых годах рыболовецкий колхоз, и при нем люди здесь зажили неплохо. Но когда произошло укрупнение колхозов, вместе с флотом ушли и рыбаки, те, что создавали новые взаимоотношения. И у тех, кто не оставил остров, не стало перспективы. И они тоже начали собирать вещи. Ну еще поживем лето, думали, и уедем. Зачем косить траву, заготавливать сено, осенью придет баржа, свою корову продадим и подадимся на материк. Приходила осень, сена нет, и ехать пока некуда. Одолжим-ка немного и как-нибудь переживем зиму, а там видно будет. Так и жили на чемоданах.

А тем временем остров передавали из одного ведомства в другое.

— Вот я,— говорил Юри,— девять лет работаю на острове пчеловодом. То я относился к ведомству Тартуского лесоинститута, то Пярнуского леспромхоза, теперь перешел в ведомство Сааремааского леспромхоза... У меня было три начальства, и каждое новое говорило: теперь будем делать не так, а этак...

Надо изучать, рассуждал Юри, как жили люди здесь веками. Чем они занимались? А занимались Землей и Морем...

Обратно шли — Салев всю дорогу молчал, а меня занимало какое-то странное чувство недоговоренности. Почему-то никто и словом не обмолвился о тех прожектах и соображениях, которые должны будут превратить Рухну в преуспевающий остров: в зону отдыха с туристическими тропинками, гостиницами, и все островные благости — бруснику, плоды, чистое море, чистый воздух — пустить в дело... Ибо бытует мнение, что малые острова никогда больше не смогут обеспечить себя самостоятельно.

И вдруг меня словно бы осенило: когда эстонцы в чем-то не уверены, чего-то не признают, они молчат, не обсуждают, будто бы этого вовсе нет или не было... Это очень по-эстонски.

В лесу темнело, и я едва успевал за Салевом. И вдруг мне захотелось подзадорить его.

— Салев, а я не знал, что ты любишь мед. Салев остановился, подождал.

— Говворят, собакка любит кость... Собакка любит мяссо. Когда нет мяссо, собакка любит кость.

— О чем ты это?

— Так, чеппуха! Тумаю немногго... Если могут,— он заговорил о своем,— пусть поммогают мне, если нет, пусть не мешаают, и я тогда буду всех кормитт...

Вчера вечером Салев изъявил желание проводить меня к вертолету. Он уже второй день работал на усадьбе Ливи Пульк, которую она, уезжая в Пярну, продала сааремааскому колхозу «Сааре-калур». Здесь собирались поселить гостей из Швеции, а Салев взялся приводить двор в порядок.

У Ливи в ту давнюю осень, по-моему, были самые лучшие на всем острове цветы: хризантемы, астры, кусты роз — вокруг дома, вдоль заборов, любой клочок земли, свободный от фруктовых деревьев и грядок, принадлежал цветам... Мы с мальчиком, кажется, Айном,— где он теперь? — помогали Ливи собирать сливы и яблоки, а потом она угощала нас копченой курицей, а меня еще вином из собственных ягод и плодов и рассказывала о себе, как приехала на остров погостить у сестры. Добиралась из Пярну на рыбацком баркасе. Ступила на эту землю, села на траву и сказала себе, что отсюда никуда не уедет, будет до конца жизни здесь...

Салев возился с забором, а я в ожидании его ходил по саду. Все растет, как растет. Аккуратно выложенные плиты дорожек обросли травой, в крапиве то ли клубника растет, то ли что-то еще. Цветут вовсю фруктовые деревья, а хозяйки нет.

Салев позвал меня, и мы медленно пошли в направлении травяного аэродрома. Проходя мимо почты, у дома напротив мы увидели Лейлу Пяртельпоэг, большого друга острова Рухну, архитектора из Таллинна.

Я подошел к ней поклониться и попрощаться:

— Улетаю домой в Москву. Надеюсь снова побывать на этом прекрасном острове,— сказал я.

— Да, вы верно говорите, остров прекрасен,— искренне отозвалась она.— С какими впечатлениями уезжаете?

— Сложными. Я не смогу объяснить...

И все же в цепи случайностей есть своя закономерность. Самые удивительные встречи бывают именно тогда, когда твой поезд должен вот-вот тронуться...

Маленький вертолет покружил, повис над нами, сел, в наступившей тишине открылась дверь, и тут первой показалась Лизи Норман. Она сошла на землю, крупная, взволнованная, и прямо подошла ко мне и взяла меня за руку:

— Эндели юурде кяйсин, к Энделю ездила,— сказала она.— Говорила, вы гостите у нас. Мой сын помнит вас...

Салев смотрел на нас удивленно, не понимая, что же происходит, ведь еще недавно она меня не приняла.

Нужно ли было говорить ему, что с прошлым нас связывают человеческие отношения... Я провел малоприютное детство и отрочество и совсем еще не окрепшим молодым человеком приехал в Таллинн и с радостью открыл для себя уютный и дождливый мир крепких и некрикливых людей.

— Скажу тебе, Салев, меня всегда согревал холод Эстонии,— сказал я и сам удивился этой неожиданной правде.

Рубрика: Без рубрики
Просмотров: 5130