Голубая ящерица

01 марта 1991 года, 00:00

Голубая ящерица

В моем путевом блокноте на одной из страниц изображена крошечная бегущая ящерица. В изгибе туловища, в точеной головке с бусинкой любопытного глаза, в напряженной цепкости лапок, скользящих вдоль листа, — изящество, легкость, неуловимость. И вместе с тем угадываются какая-то доверчивость, открытость беззащитного существа. Чем больше вглядываешься в рисунок, тем отчетливее понимаешь: эта ящерица пойдет в руки к тому, кому доверяет. Едва же почувствует неладное — исчезнет, мгновенно растворится в пространстве...

Рисунок сделал Худайберды Аннабердыев, художник-каллиграф. Путешествуя по Средней Азии, я побывал у него в гостях, под Ашхабадом; слушал рассказы о жизни, о раритетах, прошедших через его руки, о почти угасшей сегодня в нашей стране профессии, о великих каллиграфах, чья слава пережила столетия.

Но голубая ящерица... Самое удивительное, я видел ее давным-давно, в незапамятные времена, в детстве. Однако все по порядку.

Худайберды Аннабердыеву без малого девяносто лет. Он помнит неподъемные тюркские летописи, обтянутые бараньей шкурой. Особой лопаточкой, вырезанной из слоновой кости, перекладывал он хрупкие листы индийских рукописей, страницы которых украшены перьями птиц, рыбьей чешуей, лепестками цветов, а переплеты покрыты древним прозрачным лаком такой крепости, что лезвие ножа не оставляет на них и следа. Рассматривал роскошные диваны (Диван — в классических литературах Востока сборник стихотворений одного поэта, расположенных строго по жанрам и в алфавитном порядке рифм.) персидских стихотворцев, где несравненные миниатюры сверкают подобно драгоценным камням, а пространство между поэтическими строками залито золотом. Его пальцы прикасались к рукописям, исполненным на коре белого тополя, начертанным на коже кулана и на пальмовых листьях. Он помнит их цвет, запах, особенности и изъяны, судьбу каллиграфов и судьбу тех, кто владел бесценными книгами, помнит наклон букв, колофоны и картуши, глянцевитость или шероховатость материала, рецепты чернил, туши, красок, бумаги. Одним словом, все, что положено знать мастеру, вступившему в благородный цех каллиграфов и давшему клятву при посвящении: «письмо — половина мудрости», а «бумага — светоч бытия, бросающая луч на прах».

Худайберды приходилось работать на редкостной бумаге, сделанной ручным способом из коры камфарного дерева и рисовой соломы — плотной, великолепно отбеленной, тонкой, почти не желтеющей от времени. Когда мастер прикасался к ней, то, по его выражению, «достигал предела блаженства». Писал и на оберточной бумаге, на той, в которую завертывают в магазине продукты.

В рукописной книге, вышедшей из-под пера настоящего мастера, недопустимы подчистки или исправления. Каждая буква пишется сразу и набело. Отсюда качества, которыми, безусловно, должен обладать художник: точность, терпение, четкость, старательность и, конечно, грамотность. Как писалось в одном средневековом наставлении по каллиграфии: «Если в одном из пяти качеств недостаток, не получится пользы, хоть старайся сто лет».

Лучшей бумагой у каллиграфов, по словам Худайберды, считался сорт, носивший название «Бумага из павильона Чистое сердце». Изготавливалась она вручную из побегов молодого бамбука, росшего в одной из провинций Китая.
— За всю жизнь, — вспоминает мастер, — мне попалось всего семь чудесных листов. Не слышали: делается ли эта бумага в Китае сейчас?

Качаю головой: нет, не приходилось слышать. Собеседник прикрывает тяжелыми веками глаза. Сидит неподвижно. О чем думает в эту минуту? О редкостной бумаге, которая, по всей вероятности, уже никогда не попадет в его руки? О своей жизни? О давно ушедших наставниках, учивших его высокому мастерству? А может, о своих учениках? Сначала передавал все, что знал и умел, единственному сыну, но тот неожиданно и неизлечимо заболел. Начал заниматься с учениками, и некоторые из них, по словам Худайберды, были чрезвычайно способными. Но ни один не выдержал бесконечных упражнений. Возможно, дело было в другом: искусство каллиграфии казалось подросткам архаичным, ненужным, чем-то вроде костей доисторического животного, выставленных в музее. Да и зачем рукописная книга в век, когда печатный станок в считанные часы может отпечатать сколько угодно экземпляров? И разве заработаешь на жизнь этим ремеслом? Посмотрите на самого мастера: что у него есть? Тростниковое перо да несколько книг, переплетенных в парчу. А ведь работал всю жизнь. Нет, нож свою рукоятку не режет. Шофер, рубщик мяса, продавец в сельпо — вот кем стали бывшие ученики Худайберды. Правда, один работает гравером. Режет надписи на подносах, пиалах, перстнях, авторучках — на всем, что приносят люди в мастерскую, желая увековечить имя дарителя и имя того, кому вручается подарок.

Сам мастер первые в своей жизни буквы вывел на песке. Благо песчаное море начиналось у порога кибитки под Кизыл-Арватом, где родился Худайберды. Возможно, именно узоры на песке, которые он видел, как только начал помнить себя, поразили воображение мальчика. В любом месте пустыни жизнь оставляет свои письмена. Идет человек, ступает верблюд, скачет заяц, скользит змея, бежит священный жук-скарабей — за каждым тянется цепочка следов, пока ветер не сотрет знаки, начертанные на бесконечном желтом листе.

В свое время, в конце пятидесятых годов, я еще встречал в Каракумах чабанов, умевших читать следы как раскрытую книгу. По отпечатку на песке они узнавали возраст верблюда или определяли, каким глазом животное видит хуже. Это знание передавалось из поколения! поколение. След в пустыне — та ли письменность: карта и компас, ключ и история. Спросите и сейчас любого мальчишку-туркмена, выросшего на асфальте, а среди песков: есть ли что-нибудь на свете, что не оставляло бы следов в пустыне? Он засмеется: это все равно, что не иметь тени.

Так вот, Худайберды учился писать на песке. Брал палочку, пытался воспроизвести арабские буквы, которые видел в книгах. Их в кибитке было две: Коран и стихи Махтумкулй, Книги передавались от отца к сыну, и дотрагиваться до них мальчику; пока не подрастет, было запрещено, Но он видел рукописные книги в руках отца и деда, запоминал начертания букв и часами сидел, пытаясь воспроизвести их на песке. Писал, стирал, вновь писал, добиваясь точной копии. Для него это была игра — увлекательная, волшебная, бесконечная. Кстати, одно из определений каллиграфии — «игра пера», «танец пера».

Дед, заметив увлеченность маленького Худайберды, подарил ему четыре драгоценности: чернила, несколько листов бумаги, чернильницу и калам — тростниковое перо. И сам стал его первым учителем. А потом; была духовная школа — медресе, сначала в Хиве, потом в Мешхеде.

Занятия в медресе шли от восхода до захода солнца. Для упражнений в каллиграфии оставалась ночь. Худайберды приходил в келью, зажигал масляный светильник, ставил за ним начищенное медное блюдо, чтобы было больше света, обмакивал калам в чернила и выводил первую букву...

«Если хочешь стать мастером в письме — оставишь покой и сон,- наставляет старинный трактат. — Голову о бумагу как калам будешь тереть; день и ночь от этой работы не отдохнешь; откажешься от всех желаний. Чистота письма — чистота души».

Нет преувеличения в этих словах. Все так: чистота письма — чистота души. Каллиграфия — та же человеческая исповедь. В своеобразии начертания букв, в их нервности, благости, умиротворенности или злой остроте, прижатости друг к другу — угадывается характер, личность каллиграфа. Это замечено не мной и давно. Наверное, еще тогда, когда было изобретено письмо.

Не на этом ли основывается древнейшее искусство графологии, угадывающее характер человека по почерку и предсказывающее судьбу? Во всяком случае, такое видение присуще и восточной и европейской культуре. На память приходит изысканное письмо князя Мышкина в «Идиоте» Достоевского, где автор специально обращает внимание на эту особенность. Почерк князя — знак душевной тонкости, обаяния, чистоты и праведности; символ его удивительной личности, отпечаток которой ложится на все, в том числе и на бумагу, по которой скользит его перо...

Пришло время — и работы мастера Худайберды стали цениться знатоками. Их уже знали не только в Хиве или Мешхеде, но и в Афганистане, в Индии. Но ветер не всегда дует в ту сторону, куда идешь. В двадцатые годы в Средней Азии, как и во всей стране, началась борьба с религией.
— Меня назвали «изготовителем духовного гашиша», «защитником мракобесия», — рассказывает мастер. — Напрасно я говорил, что надо уметь по-новому прочесть старые книги и найдешь в них то, что зовется истиной и мудростью. Правда не в разделении людей. Она внутри нас. И когда она выходит наружу, мы называем ее добром, или красотой, или справедливостью... Но не зря говорят, что в доме попугая не слышно голоса человека. Кто меня слушал? Что было делать? Ждать, когда отправят туда, где снег не тает весь год? Туда, куда ушли многие люди, которых я знал и уважал? Никто из них не вернулся...

Мастер берет чайник, наливает в мою пиалу чай, потом в свою. Делает несколько глотков. Ставит пиалу, поглаживает ее тонкой смуглой рукой.
— Никто не вернулся... Что мне было делать? Я купил швейную машинку «Зингер», вернулся с семьей в родной аул и стал портным. Шил одежду. Потом научился шить обувь. Шил все, что нужно людям: шапки, шубы, сапоги. И никто не вспоминал, что когда-то мои пальцы держали калам. Я спрятался под острием швейной иглы...

Но каллиграфия? Разве можно о ней забыть? Она была его болью, мукой, его счастьем, наконец. Днем Худайберды сидел за машинкой, а ночью, таясь от недоброго глаза, склонялся над бумагой, оттачивая свое искусство. Он продолжал изучать почерки «классической шестерки»: сульс, насх, мухаккак, рейхан, тауки, рика. Стремился к тому, чтобы ни один элемент буквы не подавлял другой, избавляясь в то же время от некоторой деревянности начертания, которую замечал в своем почерке, от узловатости и излишней тяжести нажима пера на бумагу. Он знал, что эстетическая ценность искусства каллиграфии — в динамике пера, скользящего по материалу, и в покое застывших букв, и в чистоте узора... Особого мастерства Худайберды достиг в почерке насталик — изящном, четком, летящем курсиве, как бы вобравшем в себя достоинства других стилей. Его письмо — сплав энергии, страсти и вместе с тем благородной утонченности. Именно этим почерком выполнена одна из рукописей стихов Махтумкули, которая выставлена ныне в музее поэта. Рукопись раскрыта на странице, где начертано: «Судьба! Что делаешь, судьба! Свет у меня в глазах мутится: теснятся под землей гроба, глотает пленников темница. Судьба! Ты вышла на грабеж, в твоей руке сверкает нож; терзаешь душу, тело жжешь, и некого тебе страшиться»...

Работник музея, который перевел мне эти несколько строк, заметил, глядя на рукопись, что она написана таким страстным пером, что, наверное, если поставить на страницу чернильницу, то буквы поднимут ее в воздух.

Эта рукопись стихов Махтумкули, который носил псевдоним «Фраги», что значит — «Разлученный», была закончена Худайберды Аннабердыевым в середине тридцатых годов.

Передаю мастеру разговор в музее. Он смотрит в окно, за которым цветущий весенний сад. Каждый куст, каждое дерево похожи на облако. Сад горит розовым огнем от множества роз, и, кажется, сама земля превратилась в легкое розовое облако...

— Рассказывают, когда в середине XIII столетия Хулагу-хан захватил Багдад, — тихо начинает Худайберды очередную историю, — и монголы начали грабить дома и лавки, несравненный Якут Мустасими — а он писал всеми почерками удивительно чисто и прозрачно — укрылся на минарете, взяв с собой чернила и калам, а бумагу захватить не успел. У него была только чалма, и он написал на ней несколько слов, да так, что диву давались, глядя на них. Чалма хранилась в библиотеке в Хоросане. В юности мне посчастливилось видеть копию этой работы. Говорили также, что Якут сделал надпись просто пальцем, обойдясь без калама. Может, и так. Рассказывают еще, что на том же минарете укрылся один из приятелей каллиграфа и, увидев, что тот занялся своим искусством, воскликнул: «Ты что, рехнулся? Багдад разрушен. Жители перебиты. Все пропало!» Якут ответил: «Что ты кричишь? Не горюй. Я достаточно много написал за свою жизнь, и то, что сделал во имя знания, стоит всего Багдада!»
 
Говорят, что жизнь Якута перешла за сто лет. Могила его в Багдаде. Мой наставник в Мешхеде видел ее. От Якута осталось шесть учеников, заслуживших писать имя учителя в своих работах. Один из них будто бы превзошел даже самого Якута. Мнение о себе он высказал в словах, обращенных к сыну: «Старайся! Если не сумеешь подобно мне, то пиши хотя бы как Якут».

У этих мастеров были свои ученики. У тех свои. Многие из них делали надписи на зданиях. Потом каменщики выводили их рельефом, без украшений, просто из обожженного кирпича. Другие писали на золоте, серебре и меди, на глазурованных плитках. Образцы эти поистине лучезарны. Я видел их в Куме, Мешхеде, Бухаре и Хиве. Были надписи и в Самарканде. Но я их не застал.

Рассказывают, что один из мастеров, Омар, по прозвищу «Акта», что означает «человек, у которого отрезана рука», писал левой так, что разум знатоков мутился от увиденного совершенства. Для Тимура он задумал написать текст Корана почерком гумбар, мелким, словно песок. Его Коран был столь мал, что умещался под перстнем. Тимур отклонил этот дар: многочисленные титулы господина Вселенной показались эмиру начертанными недостойно, мелко. Тогда Омар написал другой текст: каждая строка была в локоть длиной. По окончании работы Омар привязал рукопись к тележке и повез во дворец. Когда это известие дошло до Тимура, он улыбнулся, вышел навстречу мастеру со всеми своими вельможами. Говорят еще, что Омар получил столько золота, сколько весила рукопись вместе с тележкой. Один лист из этого списка я видел.

Писать можно крупно или мелко. На бумаге, на камне, на меди или на ткани. Только бы держали пальцы калам, а глаза...

Худайберды недоговаривает, вздыхает. Зрение — вот что больше всего беспокоит мастера. Оно слабеет, и все более сильные очки приходится надевать, когда каллиграф садится за работу.

Художник просит разрешения взять мой блокнот, не спеша надевает очки, открывает чистую страницу, обмакивает калам в чернильницу. Несколько прикосновений пера — и мне на память остаются слова с пожеланиями успеха и благополучия, а рядом с ними бежит по листку крошечная голубая ящерица...

Вспомнилась другая весна. Не яркая, розовая, сверкающая как сейчас, а ранняя, сиротская. Голые мокрые деревья за окном класса. Учитель географии по фамилии Котлов. Когда он поднимается из-за стола или прохаживается по классу между рядами, слышно, как поскрипывает протез. Взрослые говорят, что в войну учитель командовал торпедным катером. Но сам он об этом не вспоминал, а если спрашивали, поднимал бровь: «Любопытные синьоры! Лучше скажите, почему швартовный конец в вашем городе называют чалкой?» И насмешливо щурился.

Страстью Котлова были географические карты. Кроме обычных, учебных, он приносил старинные, из своей коллекции: русские, испанские, английские, венецианские, португальские... Все в этих картах казалось необыкновенным. Бумага, изготовленная, по словам Котлова, из отслуживших свой век парусов и корабельных снастей. Особенная, глубокого тона черная краска — ее получали из сажи спаленных виноградных лоз. Виртуозно нарисованные чудища: какая-то загадочная птица-рух, смахивающая на громадного рогатого ворона, или вовсе фантастическая морская гидра, чье змеиное туловище и морщинистая шея были украшены крючковатыми шипами. А крутобокие лихие парусники, летящие по волнам навстречу китам и русалкам?! А многобашенные города-крепости на морских берегах, окруженные каменными стенами, под защитой которых высились дворцы, вонзались в небо шпили соборов и крепко стояли на земле дома, похожие на сундуки?!
Это были замечательные карты.

Учитель, конечно же, дорожил коллекцией, но в отличие от других собирателей не хранил древности за семью печатями. Диковинки были всего лишь средством открыть перед нами мир — просторный, свободный, сказочно богатый. Котлов рассказывал нам о космографах — так он почему-то называл путешественников, — плативших жизнью за то, чтобы нанести на клочок пергамента или бумаги горный хребет, очертание залива, остров, пролив, и как бы между прочим сообщал сведения по астрономии, истории, мореплаванию, экономике, этнографии... Сейчас, через годы, понимаю, что Андрей Павлович Котлов был не просто образованным человеком, он был энциклопедистом. Но тогда это казалось для нас само собой разумеющимся: на то он и учитель, чтобы все знать.

Слушая Котлова, мы ни минуты не сомневались, что сами станем космографами. А для этого прежде всего нужно понимать и уметь начертить карту. Великие картографы — Меркатор, Кириллов и другие, о которых учитель рассказывал так, будто расстался с ними вчера, вдохновляли нас. С сосредоточенными лицами бродили мы с компасами и листами бумаги, прикрепленной к фанеркам, по дворам, переулкам, пустырям, изготовляя «карты». Собаки и дворники провожали нас подозрительными взглядами. Мы трудились самозабвенно, украшая чертежи кинжалами, черепами и ревматическими пальмами. Увлечению пришел конец в один весенний день, когда нас доставили в милицию в «черном вороне» за составление плана оборонного объекта. В данном случае «оборонный объект» — нефтехранилище, чьи серебристые купола попали на наши планшеты. Отпустили нас после того, как в отделение пришли родители во главе с Котловым. До сих пор помню ощущение небывалой легкости, когда, вместе с другими «шпионами» вышел на улицу и темно-синее небо, проколотое золотыми звездами, накрыло нас своим крылом.

Планшеты были уничтожены, компасы конфискованы. Но прозвище «шпионы» прилепилось к нам в школе, и долго еще после того происшествия синяки и разбитые носы свидетельствовали, что мы отнюдь не смирились с этой кличкой.

В тот же год Котлов ушел из школы, а потом уехал из города. Мы пришли на вокзал проводить его, и, прощаясь, Андрей Павлович неожиданно обнял каждого из нас и поцеловал. Потом долго махал рукой из окна вагона. Приглашал: «Жду в гости, синьоры! Приезжайте в Севастополь!»

А что — и приедем! Сядем запросто в такой же поезд а лучше на самолет, и рванем до Севастополя, до самого синего Черного моря, как говорил Котлов. Но никто из нас больше никогда не встретился с Котловым.

Куда уплывают наши мечты? В какой дьявольской пучине они пропадают? Что остается от пылких обещаний, смелых надежд, благих намерений?

Или все же что-то остается? Moжет, та же голубая ящерица, которую j я снова встретил через столько лет?

...Вот Котлов развязывает тесемки огромной картонной папки (в таких художники носят эскизы и рисунки), не спеша перебирает желтоватые листы и вдруг молниеносным движением выхватывает редкость, остро глядит на нее, потом передает нам.

Так я впервые увидел арабскую карту: юг на ней находился вверху, где на обычных картах — север. Но мало этого. В изгибе большой русской реки, где стоял мой родной город, была нарисована маленькая голубая ящерица. Я ее прекрасно запомнил. Блестящий любопытный глаз. Сильное гибкое туловище. Цепкие лапки, бегущие по бумаге.

Почему ящерица? Отчего она попала на карту рядом с моим городом? Что значит этот знак?

Я вспоминаю этот рисунок через десятилетия, глядя на изображение такой же голубой ящерицы в моем блокноте. Рассказываю об этом Худайберды. Он внимательно слушает. Потом говорит:
— С древних арабских карт, по заказу ученых Туркмении, я делал копии. А чтобы пометить свою работу, рисовал свою тамгу — голубую ящерицу.

Да, воистину тесен мир, и самые «странные сближения» случаются в нашей жизни.

Сергей Смородкин | Фото Ахмеда Тангрыкулиева

Рубрика: Без рубрики
Просмотров: 6443