Мостами сшитый

01 октября 1981 года, 00:00

Мостами сшитый

По утрам к окну на седьмом этаже лепился мокрый снег, а потом моросил дождь; по стеклам плыла копоть, густо падавшая на город из тысяч старых печных труб. За окном ни домов, ни деревьев — только зыбкие волны тумана, на которых качались зеленые и фиолетовые отражения неоновых вывесок. Да еще снизу, со дна мутной пропасти, тревожно мигали красные стоп-сигналы: там, на круглой площади Барошш, перед Восточным вокзалом, под пеленой смога буксовали грузовики и отчаянно лязгали трамваи. Их шум проникал из другого мира, а в самой гостинице было пусто и тихо, лишь отсчитывали минуты большие часы в коридоре. Моя первая зима в Будапеште начиналась не очень уютно.

В этом двухмиллионном городе я пока не знал ни души, некому было меня навестить, молчал телефон. Между тем впереди были годы корреспондентской работы. Под шорох дождя мысль об этом сонно текла по печальному кругу, пока в неурочный час, уже собравшись ко сну, я вдруг не надел длиннополое пальто, нахлобучил шляпу и спустился на слякотный тротуар в толпу мокрых людей. Оказалось, что ночной ветер за окном означал всего лишь плохую погоду.

Тогда, в шестьдесят седьмом, еще не было эстакады, переброшенной через площадь Барошш, и автомобили не бегали на уровне третьего этажа, и не было подземного яруса для пешеходов, где устроены теперь магазины и где можно посидеть в кафе, разглядывая небо через овал в мостовой. В ту пору площадь еще была покрыта скользкой брусчаткой, а на клумбу посередине сваливали почерневший снег. Людской поток стекал в горловину проспекта Ракоци, первые этажи домов опирались на колонны, и на тротуаре под сводами было светло и сухо. Толпа медленно переливалась от витрины к витрине, предаваясь непременной для будапештской публики вечерней прогулке и созерцанию зеркальных витрин. Непринужденно и просто Будапешт начинал вовлекать меня в. свою обыденность, повседневность, которые с каждым днем становились все более привлекательными. Может быть, и хорошо, что в ту зиму мои хождения по городу ограничивались этим проспектом и прилегающими кварталами.

Теперь-то я знаю, что Ракоци-ут вовсе не такой длинный, каким казался в те дни. Слишком медленно я ходил, спотыкаясь о мелочи, на которые позже перестал обращать внимание.

Рабочий Будапешт встает в пять утра и завтракает в кафетериях, запивая булку молоком или жидким какао; даже в час «пик» в трамваях тихо, потому что в самой невероятной давке люди объясняются вполголоса. Скоро я приучился не назначать деловых встреч в полдень, поскольку это священный час обеда, и усвоил, что кофе венгры заказывают только двойной.

Легко узнавались рабочие, строившие метро, и крестьяне, невозмутимо смотревшие на улицу из-за стекол привокзального бистро. Они поджидали, пока супруги, до ног укутанные в черные шерстяные платки вместо пальто, наполняли покупками плетеные коробы, подвешенные за спиной.

Я с увлечением наблюдал за посетителями кабачков. Мне были чужды футбольные страсти и романтические истории кондукторов и путейцев, сдавших смену шоферов, продавщиц из закрывшихся магазинов и дряхлых стариков, которых уважительно пропускали поближе к раскаленным печуркам. Но чувствовалось, что эти грубоватые, задиристые любители соленых шуток не прочь погулять, подвыпить и обильно поесть. Однако все они добровольно подчиняют себя каким-то правилам, подавляют бессмысленные споры, охлаждают темперамент логикой, наконец, умеют уважать свое и чужое время.

Раздвинув байковую портьеру, изнутри прикрывавшую входную дверь квартального магазинчика, я с удовольствием вдыхал теплый воздух, насыщенный запахом пряностей и зелени, щурился от яркого света и радовался голосам приветливых продавщиц.

Приятным оказалось общение с постоянными посетителями будапештских купален, давно превратившихся в своего рода клубы. В старом «Лукаче» открытый бассейн от стены до стены заполняет внутренний двор многоэтажного дома. В воду входишь прямо из комнаты и тихо плывешь под кронами древних вязов. По неписаному обычаю, там господствуют литераторы и артисты.

Дунай не разделяет, а связывает высокую Буду и просторный ПештМужчины из государственных учреждений предпочитают турецкую баню «Рудаш». Под византийским куполом они ловят в воде переменчивый солнечный луч, каждый час проникающий только сквозь одно из цветных стеклышек, вставленных в мрачный свод.

Отыскалось множество мест, куда Будапешт допустил меня, ничего не навязывая, но и не пряча. В маленькой кондитерской улыбалась любезная старушка, которая пекла пирожные еще при императоре Франце-Иосифе, и столь же приветлив был древний дядюшка, по сей день не снимающий со стены табачной лавчонки поминальный список клиентов, погибших в первую мировую войну.

Стало понятно, что в стремительном движении к новым ценностям Будапешт отнюдь не случайно обошел стороной и не сломал по пути и крошечное кафе с двумя столиками, и мелочную лавку в подворотне. У города были на то не только хозяйственные соображения. Он стремился сохранить стиль жизни, в котором коренится неповторимая расчетливая гуманность.

Вспоминаю суждение, высказанное еще в 1896 году авторами энциклопедии Брокгауза и Ефрона: «Во всей фигуре и выражении лица мадьярского крестьянина проглядывает чувство собственного достоинства и спокойствие, не позволяя даже и подозревать, какую буйную энергию способен он проявить во время возбуждения».

Это правда. Оговорку по части крестьянина можно отбросить: девяносто лет назад нация была преимущественно крестьянской. А спокойствие я видел; что же касается энергии, возбудимости и множества других свойств характера этих людей, то узнавание их постепенно превращалось в самое интригующее меня занятие.

Я благодарен Будапешту за то, что он ничего не утаивал. Восьмой по величине столичный город Европы, готовый спорить красотой с Парижем, он показывал необлицованные стены своих торцов и задворок.

В один прекрасный день наконец появилось солнце, и, словно по его приказу, маленькие цыганки принесли на проспект корзины с подснежниками. Они устроились в ногах у потускневших за зиму бронзовых королей и напевно предлагали купить за три форинта кусочек весны.

Весной пахло не так остро, как у меня дома, в Риге, когда в оттепель ветры из самых глубин моря несут сквозь прогалины в ледяных торосах живой запах водорослей и еще чего-то неповторимо свежего, от чего приходят в волнение и люди и птицы: В Будапеште февральское солнце начинает весело жарить землю, воздух становится томным и наполняет голубизной каждую щель в том скоплении сводов, башен и модернистской лепнины, которое составляет Белварош — старый Внутренний город на пештской стороне Дуная. Ты с удивлением видишь, что не так уж тесно зажата река между этим берегом и отвесными скалами Буды и бездонна синева неба за горой Геллерт, и парит над городом монумент Освобождения.

Осознаем ли мы, что в такой момент нас больше всего радует появление теней? Неделями в липкой мгле мир был бесформенным и тягучим. А тут четкие контуры, упругие грани, и вот уже белое отделилось от черного, и все обрело объем: барокко церквушек, вчера еще затерянных в серой массе многоэтажных домов, классические портики и колоннады, филигранный восточный орнамент романтических зданий.

Каждый камень звал присмотреться к нему и обещал сообщить нечто важное о характере людей, построивших этот город. Как весело пестрое разностилье, вроде бездумно нанизанное на стержни улиц, что бегут вдаль, чтобы оторваться от плоской равнины Пешта и взлететь на мосты, переброшенные через Дунай! Один из мостов — Мар-гит-хид — прихотливо изогнулся против течения и плечом приник к острову Маргит; второй — Ланцхид — Цепной — изящно повис на цепях между триумфальными арками могучих устоев, зг третий — мост Эржебет, опираясь только на берега, с непостижимой легкостью простерся над рекой тонким листом бетона. За мостами улицы карабкаются в горы, путаются в белокаменном кружеве Рыбацкого бастиона, упираются в твердыню крепостных стен Буды, в королевский замок и Цитадель, ушедшую в поднебесье. На самых высоких холмах Буды постройки стоят почти на полкилометра выше, чем в Пеште.

Говорят, что Дунай — источник гармонии Будапешта. Но река не подчиняет себе небо и камни. Ее изгиб ласков, но это лишь частица души города. В приземленности Пешта и парении будайских холмов такой разрыв, такая дисгармония, что даже могучий Дунай не способен примирить их. Сочетание столь близких и столь разительно непохожих берегов — это и есть Будапешт.

Небо над Будой отсвечивает глубокой зеленью садов; над Пештом оно было цвета фабричного дыма. В Буде над Королевским замком поют птицы, и у подножия горы Янош, за последней остановкой трамвая, дорожный знак предупреждает о косуле, что может выпрыгнуть из рощи. В Пеште ревут грузовики, и Анделфельдом — в переводе на русский «землей ангелов» — не без иронии когда-то назвали район крупнейших фабрик и пролетарских трущоб. Они объединились-то в один город всего немногим более ста лет назад, эти дунайские берега. Их дисгармония ошеломляет, но сколько в ней красоты!

Загадка и сущность Будапешта еще и в том, что неповторимый облик его сложился из деталей вовсе не оригинальных. Отдельные ансамбли и здания этого города при всей пышности и совершенстве иных несут на себе печать откровенного подражательства или эклектики. Будапешт надо смотреть с высоты, и не только в буквальном понимании.

Все архитектурные стили, существовавшие в Европе тысячу лет, оставили здесь след, однако такой незначительный, робкий или провинциальный, что не может быть сравнения с Флоренцией или Веной. Этому есть объяснение. У французов ли, англичан или немцев, веками создававших свои города, был один и тот же прочный стержень, отлитый из этнического и духовного склада нации, восприятия природы, традиции, истории. Это как ствол дерева, всегда различимый сквозь буйную листву архитектурных эпох. Вечны прозрачная откровенность Невской перспективы, доверительная человечность набережных Парижа и мягкая певучесть пражской Малой Страны. В Будапеште же не было такого стержня, красота рождена странным лесом каких-то обломков.

С той поры как на территории нынешнего города был заложен первый камень первого поселения, здесь воевали римляне, готы, гепиды, лангобарды, гунны, авары, монголы, турки, чуть ли не все народы Европы. Семь веков назад богатую романскую архитектуру венгров дотла уничтожила Орда. Три столетия спустя то же самое с творениями венгерской готики и Ренессанса сделала Османская империя. Еще через 150 лет габсбургская Вена, под гнет которой попала Венгрия, снарядила в поход на Пешт и Буду мастеров барокко. То было войско, обладавшее огромной эмоциональной силой; наряду с переселенцами из Гер- . мании и католическими монахами, вершившими контрреформацию, приверженцы барокко были призваны «смирять венгерскую кровь немецкой».

Будапешт гордится зодчим Михаем Поллаком, поставившим в сороковых годах прошлого века в Пеште здание Национального музея. Оно выдержано в стиле классицизма, строгое и даже величественное, но с одной удивительной особенностью: Поллак до предела упростил декоративные элементы классики. Странное пуританство, не правда ли? Музей — ровесник нашего Исаакиевского собора. Однако на берегах Невы закат классицизма ознаменовался строительством пышной громады, поражавшей воображение великой империи, если не всей Европы. А здесь крупнейший зодчий с поразительной настойчивостью сделал своим кредо отрицающее начало. Скудостью украшений, намеренным провинциализмом он бросал вызов венскому барокко, германскому рококо. И если я правильно понял, пештский стиль вдохновлен не столько мастерством Поллака, сколько его упрямством, духом противостояния, смелым диссонансом с окружающим. Это отвечало тогдашнему мироощущению города. То была эпоха реформ и бурного роста национального самосознания. Просветительскими и хозяйственными начинаниями Венгрия пыталась облегчить свою участь под властью австрийских Габсбургов. В Пеште передовые люди носили в петлицах красно-бело-зеленые банты, символы национального флага. И великий путник Шандор Кереши Чома отправился в Азию, чтобы найти прародину венгров. Михай Поллак в своей вызывающей манере оттенил эти устремления пробудившегося народа.

Не без удивления рассматривал я музейные гравюры, запечатлевшие дунайские набережные той поры. У песчаного берега впритык стояли деревянные баржи, по сходням мужики в длиннополых рубахах тащили мешки . с мукой. Надрывались извозчики, налегая на огромные колеса застрявших в грязи телег. Бабы торговали хлебами, разложенными на земле, тут же прогуливались франты, и на лестницах бирж, торговых компаний и роскошных отелей в предвечерние часы собирались иностранные гости, чтобы окинуть взором великую реку. Ее берега — и это было для меня неожиданностью! — обрамляли тогда равновысокие здания в духе строгого венгерского классицизма. . Теперь их нет, исчез и тот стройный Пешт со своим лицом. Почему?

Надвигалась революция 1848 года. Чертежный, карандаш, кисть и резец становились ее орудиями наравне с пушками. Какой классицизм правомерен в эпоху революционных сдвигов? Критика требовала от архитектуры, национальной специфики. «Мы пришли с Востока,— возглашала она,— ищите корни в мавританском и византийском искусстве». В двух шагах от дунайского берега инженер Фридьеш Фесл воздвиг знаменитый «Вигадо» — дворец увеселений, фасад которого олицетворяет причудливый «ориентализм», смешанный еще бог весть с чем.

А в последнюю четверть прошлого века произошло и вовсе недопустимое с точки зрения здравого смысла. Буржуа, добившиеся привилегий в рамках дуалистической австро-венгерской монархии, заменившие дунайские баржи пароходами, объединившие Пешт с Будой и окружившие город фабриками, мановением руки смели сложившийся к тому времени пештский центр.

Венгерская буржуазия стремительно расправила плечи. Лихорадка была невиданной. В клубах пыли работали десятки тысяч людей. По живому телу прокладывали новые улицы и бульвары. За какие-то несколько лет застроили дворцами два с половиной километра проспекта Андраши, ныне имени Народной Республики. Возвели памятник Тысячелетию Венгрии и тогда же, наняв словацких каменщиков, сложили из серых глыб неоготическое здание Парламента. Пришлось составить толстые каталоги, чтобы кичливо перечислить его подъезды, внутренние дворы, залы, статуи, картины и килограммы золота, потраченные на украшения.

На рубеже нашего столетия будапештские архитекторы наперегонки тянулись ввысь, копировали гипсовые украшения дворцов Возрождения и загоняли в поднебесье резьбу, заимствованную у приземистых крестьянских домов. Это было буйное пиршество эклектики и модерна, прозванного «сецессией».

Поразительно, но над старым Пештом глумились люди, сделавшие своим знаменем ярый национализм, носившие на груди все те же трехцветные банты, рядившиеся в венгерки, не жалевшие миллионов на патриотические демонстрации. Буржуа молниеносно превратили Будапешт в город мирового масштаба и вместе с тем обрекли потомков на печальный удел называть свою столицу городом утерянного прошлого.

Во внешнем облике Будапешта почти не отразились события следующих четырех десятилетий, по ходу которых общественные движения разошлись в два основных русла. Одно, буржуазное, пролегло через бойню первой мировой войны к фашизму; второе, пролетарское, через Венгерскую коммуну 1919 года и антифашистское Сопротивление вывело на рубежи самого крутого поворота в истории страны, благодаря которому после 1945 года Венгрия оказалась в первых рядах строителей социализма.

Что касается этой новой эпохи, то она не только лелеет старые кварталы Будапешта. К ним притрагиваются крайне осторожно, добавляют только те штрихи, которые делают город удобнее, не видоизменяя его. Массовое жилищное строительство ведется по периметру Будапешта; оно самобытно лишь в той мере, в какой это допустимо при нынешней индустриализации.

Вот и получилось, что эмоциональный центр венгерской столицы со всеми былыми и сегодняшними страстями, нравственными взлетами и падениями утвердился в придунайских кварталах пештской стороны, в Белвароше, то есть как раз там., где эклектическая мешанина конца прошлого века и начала этого самым дерзким образом кокетничает псевдоготическими арками, овальными крышами, витыми колоннами, кудрявыми башнями и гипсовыми гроздьями винограда. Опять парадокс?

Но разве это не памятник народу, вечному созидателю Будапешта, народу-гончару, у которого столетиями отнимали свежую глину, оставляя одни черепки? Он с нескончаемым упорством, одержимый страстью самоутверждения, вновь складывал осколки, приспосабливал их один к одному, заделывал пустоты любым попавшимся материалом — безразлично, своим или чужим. Хотя при близком рассмотрении иные вкрапления кажутся странными, сосуд в конце концов оказался по-своему великолепным. Постепенно я начинал разделять любовь будапештцев к Белварошу.

Если идти по проспекту Ракоци к Дунаю, за громадами зданий не сразу увидишь приходскую церковь, прижавшуюся к высокой эстакаде у въезда на мост Эржебет. Только с набережной ее главный фасад привлекает робкой улыбкой провинциального барокко. За углом боковой фасад разрезан грубейшим ломаным швом. Это барокко обрывается на высокой ноте и падает в пропасть средневековья: вторая половина фасада ощетинилась стрельчатыми окнами мрачноватой готики. За следующим поворотом столь же внезапно открывается глухая башня, восходящая к романской архитектуре двенадцатого века. Внутри церкви под главным нефом и Лурдской часовней погребен остаток римской стены. Девятнадцатая ниша под окнами хоров в шестнадцатом веке была михрабом — священным для мусульман местом, откуда турки, поработив Венгрию, возносили молитвы аллаху.

В семидесятых годах прошлого века в этой церкви устраивал музыкальные утренники Ференц Лист. Он жил по соседству и очень любил орган старого храма. Лист был кумиром города.

В белварошской церкви Листу улыбались аристократы, кланялись профессора и почтенные фабриканты, звенели шпорами гусарские офицеры, бросали смущенные взгляды поклонницы. Лист жестом приветствовал дочь. Козима опиралась на руку господина, в котором чувствовался плохо скрываемый, даже немного пугающий темперамент. Ее мужем был Рихард Вагнер.

Лист скрывался на лестнице, ведущей к органу, и начиналось упоение счастьем, в котором не было места вражде и ненависти, забывались раздоры, объединялось несовместимое в обычной жизни, и на просветленных лицах появлялись слезы.

В тот весенний день, когда я впервые увидел белварошскую церковь, неожиданно зазвонили ее колокола. Рядом тотчас отозвалась колокольня францисканцев. Ей стал вторить храм ордена сервитов. Трепетно зазвучал бронзовый перелив Университетской церкви, и совсем уж издалека мерным набатом ответила базилика святого Иштвана. Я вспомнил, что это значит. Церкви никого не звали и не возвещали полдень, хотя было ровно двенадцать. Еще пять столетий назад им было предписано изо дня в день, до скончания мира напоминать о победе сорока тысяч христианских воинов Яноша Хуняди над двухсоттысячным войском султана Мехмеда Второго.

Славят всех героев, живших и до и после 1455 года. Вызванивают реквием и требуют не забывать. Колокола звонят пятьсот лет.

Стесняясь признаться, что за будничной суетой прежде не слышал их, я спрашивал будапештцев: неужели это происходит изо дня в день? Ведь бывали страшные времена, город вымирал от холеры и чумы, его опаляли войны, и он погружался в кровавые оргии; столько раз ему было не до высоких помыслов.

— Верно,— говорили мне.—Как раз поэтому кто-нибудь непременно звонил.

Нынче в феврале в тридцать седьмой раз отмечалась годовщина освобождения Будапешта Советской Армией.

— «Сабадшаг»!—«Свобода»! — ликующе голосили маленькие оборванцы у входа в Национальный театр.— «Свобода» сообщает о новых победах Красной Армии!

Ребятишки — образца 44-го года — с посиневшими от холода ногами и руками, в коротеньких потертых пальтишках. Девчонка сунула мне куцый шершавый газетный лист и вприпрыжку помчалась дальше, расталкивая толпу в фойе и зале театра:

— Свобода! Свобода!..

«Вчера войска маршала Малиновского...» — торопливо читал кто-то у меня за спиной. На подмостках бородатый Золтан Варкони, напялив на прохудившийся свитер потасканную кожаную тужурку, укутал озябшую шею женским шарфом. Подал знак к тишине, склонил голову, словно прислушивался к артиллерийской канонаде. После трехнедельного штурма здесь, в Пеште, война кончилась, но в Буде советские воины только начали осаду Крепостного холма и горы Геллерт.

Шагнув на край сцейы, Варкони извлек из кармана густо исписанные листки, показал залу.

— Это удивительное письмо,— глухо сказал он.— Его в январе сорок пятого будапештская женщина каким-то чудом переправила дочери в нацистский концлагерь. Она описала все, как было: что любимые артисты сбежались в Национальный театр, едва только было освобождено здание. И тотчас решили вернуться на улицы, чтобы с развалин громогласно читать победные сводки Красной Армии и стихи о свободе; что спустя день или два Венгерская коммунистическая партия призвала нас устроить в театре «Утренник свободы». О нем объявили в газете. Это ошеломило: «Безумцы, в такое время концерт?» На улицах и под развалинами лежали тысячи человеческих тел и конских трупов. Люди называли нас ненормальными и... шли в театр. «Знаешь, каким был девиз утренника? — спрашивала женщина несчастную дочь.— «Мы замерзаем, мы голодны, мы опустошены, но мы — свободны!»

Дочь выжила и вернулась с письмом в Будапешт,— говорил Варкони.— Теперь, через столько лет, мы получили его среди трехсот других писем с воспоминаниями о том утреннике.

Он опять прислушался. В отдалении, казалось и нам, грохотали пушки.

Сжималось сердце при взгляде в оркестр, но было бы малодушием отвести глаза. Первая скрипка, третья... Пустовало место второй. Несколько седовласых голов, и опять провал, зияющая чернота оркестровой ямы. Некому было вынуть из футляров гобой и флейту. За прошедшее время ушли из жизни многие музыканты, услышавшие в сорок пятом зов коммунистов. На пюпитрах лежали теперь закрытые ноты, поверх — капельками крови — пунцовые розы.

Встали оркестранты, поднялась публика. Смотрели друг другу в лицо со слезами, с пронзительным умилением. В первых рядах пожилые люди прижимали к груди пожелтевшие афишки. В глубине зала молодая поросль зрителей, дети да и внуки тех, кто, голодный, ежился тогда в театре от холода, прикрываясь лохмотьями.

Оркестр заиграл без дирижера. Прекрасное лицо Сержио Файлоне прорисовывалось на экране в глубине сцены. В январе сорок пятого великий дирижер был уже смертельно болен, но сделал то, что считал высшим долгом артиста,— выступил в первом концерте в свободном Будапеште.

На пустую сцену положили нелепую шубку из театрального гардероба, опустили на нее луч света, завели хриплую граммофонную пластинку. В этом салопчике Михай Секеи, певец с мировым именем, добрел тогда от дома до театра. У него не было другой одежды, кроме арестантской робы, в которой он вернулся из нацистского заключения. И была дистрофия.

— Тамаш,— сказал Варкони, обращаясь к Майору, прославленному теперь актеру и режиссеру,— тут несколько слов о тебе. Пишут: ты был тогда так тощ, так страшен, что какой-то мальчик, заплакав, умолял отца пригласить тебя пообедать. У них в тот день были сосиски.

— Знал ли мальчик, что те сосиски сделали из конины, подобранной на мостовой? — горько спросил Майор.

— Да, знал,— отозвался из глубины зала женский голос.

Стало до боли тихо. Прожектор неуверенно выискивал говорившую. Мать мальчика собралась с духом, продолжила:

— Майор, мы всегда любили в вас большого артиста. Но в то утро мы аплодировали вам — коммунисту.

— Тогда, после долгих дней подвальной темноты,— сказал Майор,— после убежищ, походивших на звериные норы, мы наконец-то увидели друг друга при свете дня. Мы возвестили стране и миру, что наконец-то свободны. В нас говорило сокровенное. Языком предков, великих поэтов и музыкантов мы были счастливы объявить, что венгры обрели долгожданную родину!

Он стал читать стихотворение Аттилы Йожефа «Социалисты», как и в тот раз...

Поднялся на сцену Дьюла Каллаи — один из выдающихся ветеранов венгерского коммунистического движения. Долго всматривался в зал, улыбнулся:

— Не могу воспроизвести в точности сказанное в то утро. Но помню, что тогда, пробыв уже пятнадцать лет в партии, я впервые в жизни вслух, публично, во весь голос произнес: «Товарищи, от имени венгерских коммунистов!..»

Была долгая пауза. Каллаи глотал слезы. Люди встали.

Улочка Гюль-Баба на холме РозНа протяжении многих лет 15 марта, в годовщину революции 1848 года, я получал от будапештских комсомольцев приглашение в ресторан «Пилвакс». Молодые люди приходили туда еще не остывшими от возбуждения: все утро с пьедесталов памятников, со ступеней Национального музея они читали стихи Шандора Петёфи. Следом в «Пилвакс» вваливались цыгане со скрипками. Зажигались свечи, лилась музыка в стиле «вербункош» XIX столетия. Мелькали шпаги с нанизанными кусками мяса, полз запах жженого рома и пряностей. Официанты виртуозно подбрасывали на сковородках кипящий в масле гарнир. Розовощекие мальчики в расшитых шнурами красных куртках разносили в мисках тархоню — древнейшее венгерское кушанье из очень крутого теста, замешенного с яйцами и салом, скатанного в горошины или нарезанного тончайшей стружкой и высушенного на солнце. Во времена великого переселения народов кочевые венгры быстро и вкусно варили или жарили тархоню с луком и травами, а сто с лишним лет назад ею подкреплялся голодный Шандор Петёфи, пешком скитавшийся по Венгрии...

Вечером 14 марта 1848 года в «Пилвакс» ворвался юноша, бегом преодолевший несколько сот метров от дунайской пристани в пештском Белвароше.

— Революция в Вене! — закричал он. Под куполообразные своды кофейни взметнулись ликующие возгласы. «Пилвакс» в ту пору был излюбленным местом сходок блестящих молодых людей, одержимых идеей национальной свободы. Они сочиняли проекты реформ, одинаково хорошо владели газетным и поэтическим пером. Еще в 1847 году своим вождем они сделали Петёфи. Теперь он оказался первым среди знавших, что надо делать: «Пророческое вдохновение дало мне возможность понять, что Европа с каждым днем приближается к прекрасному насильственному потрясению. Об этом я не раз писал, еще больше говорил».

Ранним утром 15 марта Петёфи забежал в «Пилвакс», переговорил с друзьями, попросил их не расходиться, пока будут составлены «12 пунктов»— воззвание с требованием равенства, свободы печати, уничтожения крепостного права, создания ответственного венгерского министерства. В полдень, обуреваемый восторгом и верой в судьбу, он прочел в «Пилваксе» прославленную с того мгновения «Национальную песню» — « Встань, мадьяр, зовет Отчизна!». Счастливый рок виделся в том, что стихотворение сложилось еще за два дня до революции; оно ждало и дождалось.

Через сто с лишним лет в «Пилваксе» уже не было исторического «стола публичных мнений», за которым обычно председательствовал Петёфи: стол увезли в музей, да и кофейню перестроили. Старинные гравюры, воспевавшие баталии и королевские охоты, чубуки, кинжалы, сабли и кремневые пистолеты по стенам создавали настроение, обостряли чувства. Не знаю, как остальным, но мне не столько хотелось тогда услышать что-нибудь новое о Петёфи, сколько почувствовать его, сидевшего где-то рядом, в мерцании свечей, озарявшем вокруг тонкие одухотворенные молодые лица гвардейских офицеров, поэтов, журналистов. Как походили они на русских декабристов!

Актриса Марианн Чернуш декламировала стихи Петёфи. У венгерских артистов своя манера читать. Приглушенный голос льется мерно, ты не слышишь рифм, а только ритмы, чуть раскачивающиеся и нагнетающие экспрессию — еще и еще, почти на одной ноте, до изнеможения. Пламя свечей трагически плясало в глазах Марианн.

И так же читал Ференц Хорват; ему вторило фортепиано Петера Хепке. Прошлое выступало не как фон исторических событий. Новая вера мужественно вбирала в себя все наследие, и тягостное и прекрасное, дабы переплавить его, окрылить и дать место в будущем.

Влюбленность в Петёфи оборачивалась влюбленностью в наш век.

Сто лет сжимались в один вечер. Цыгане со скрипками вслед за гостями высыпали на тротуар и долго еще играли что-то бравурное. Весеннее небо над Будапештом было усыпано звездами.

Я хотел бы , еще побывать в Будапеште в преддверии Нового года.

До наступления сумерек купил бы у лоточниц на Кёруте — кольце проспектов, опоясывающих центр города,— метровую трембиту, скрученную из бумаги, десяток роликов серпантина, две-три горсти ватных шариков, облитых мягкой глазурью. Перед полуночью пошел бы с друзьями поужинать. Лучше где-нибудь тут же, на Кёруте.

За ужином подадут коктейль — смесь абрикосовой палинки с итальянским вермутом. За чашкой бульона последует кусочек рыбы под майонезом, наша последняя услада в уходящем году, и еще сосиска, которую совершенно необходимо съесть в эту таинственную ночь, чтобы не обидеть добрых духов.

Когда в такт с часами барабанщик отобьет первый из двенадцати ударов, в зале погасят свет. Рванутся пробки из бутылок с шампанским, зазвенит стекло, взорвутся петарды, и прокатится зычное «ура!». Свет вспыхнет уже в новом году.

Не памятуя о возрасте, гости начнут обстреливать друг друга ватными шариками, опутывать серпантином. Маковый пирог «баегли», мороженое и кофе будут поданы 1 января. Следуя обычаю, нельзя отказать во внимании любой даме, от которой получишь минимум пять шариков или которая трижды набросит на вас бумажную ленточку.

Не позже, чем без четверти час, мы покинем ресторан, чтобы не опоздать на праздник. Я не оговорился: до сих пор была лишь прелюдия новогоднего торжества. Оно на Кёруте: полтора километра проспектов отдадут во власть ликующим горожанам. Незадачливого автомобилиста, решившегося вторгнуться в скопище масок, шутовских колпаков и респектабельных шляп, затрут пешеходы, сотрясая воздух пронзительным воем трембит.

Сколько людей на Кёруте, столько трембит и дудок. Они звучат на тысячи голосов — торжественно и насмешливо, скрипуче и басовито. Их подзадоривают трещотки, шутихи, петарды, и буйная какофония доносится до первой утренней звезды.

Нет иной цели в ночном хождении по Кёруту, кроме как слиться с толпой таких же, как ты, быть в движении и оглушительно приветствовать новый день. Да разве этого мало?

Я встречу там всех знакомых и, как умею, сыграю им на бумажной трембите нежное признание в любви к Будапешту.

Александр Каверзнев, лауреат Государственной премии СССР

Будапешт — Москва

Просмотров: 6652