С Рок-оперой по Америке

01 сентября 1992 года, 00:00

С рок-оперой по Америке

Некоторые места нерядового путешествия

Уже на подходе к пышным берегам штата Вашингтон чувствовалось, что экспедиции «Русская Америка» больше нет. Она кончилась на Аляске, в Кордове, там, где нас встречали как героев перестройки, и мы, легко поверив в это, старались понравиться американцам с усердием новообращенных... Аляскинцы, никогда не видевшие столько советских сразу — а тогда мы еще были советскими, — братались с нами на причале, братались на единственной Главной улице, в полицейском участке, в барах... Пока «Академик Ширшов» стоял у причала, а стоял он не один день, город словно бы не работал, принимал нас. И сам гулял. Баночное пиво делало чудеса, у некоторых от обилия выпитого, как у Гаргантюа, разбухала подошва...

Все это и многое другое оставалось позади. Интуиция подсказывала, что отныне мы предоставлены сами себе; нам, недурно погулявшим на Аляске в честь Беринга и Чирикова, теперь предоставлялась возможность, в меру способности каждого, увидеть Большую Америку, и что благодарить за это надо Провидение и орудие его, Александра Малышева — председателя оргкомитета экспедиции... Был десятый день августа, и нас больше теперь заботили Сиэтл, Сан-Франциско и Лос-Анджелес. С Лос-Анджелесом у нас ничего не получится — об этом мы еще тогда не знали. Не знали и о том, что уехали из одной страны, а вернемся в другую. Был момент, когда Сан-Франциско тоже был под угрозой — могли в любой час отозвать судно домой. Но и об этом мы ничего не знали. И хорошо, что не знали. Ибо незнание оберегало нас.

Должен признаться, при виде Сиэтла, открывшегося нашему взору с залива Хуан-де-Фук, я пережил те же чувства, что когда-то пережила моя квартирная хозяйка Домна Филипповна, впервые приехавшая из деревни в Москву и поселившаяся рядом с резиденцией американского посла. Память сохранила мне это прошлое. И вот прекрасные иллюзии, которые еще со студенческих лет внушала мне Америка, тускнели одна за другой, оставалась только тревога: как пробраться в город, как двигаться в каменных чащобах, чтобы не затеряться? В бледно-лиловом свете раннего утра небоскребы на гигантском холме выглядели древними символами, они имели силу воздействия пирамид. Нет. Скорее геологических образований. Пугало не величие их, а отчужденность.

Американцы, видя внушительный белый научный корабль, нежданно-негаданно явившийся их взору и не похожий ни на один из тех низкосидящих «пассажиров», курсирующих здесь между Ванкувером и Сиэтлом, сворачивали с пути на причал, чтобы поближе судно страны, которая лихорадит весь мир своими потрясениями... Мы стояли на шлюпочной палубе — к этому времени я уже приткнулся к ребятам из «Сибирской газеты»,— когда подъехал «вольво» и из него вышла женщина в очках, скользнула глазами по палубам и вдруг задержала взгляд на нашей группе.
— Юджин! — позвала она Женю Шлея, и в ту же секунду из сумятиц прошлых дней проступило обстоятельство знакомства с ней — стоянка на рейде Ситка, школьная учительница у трапа, с сердечностью в глазах говорящая нам слова сожаления по поводу того, что мы не смогли побывать в ее городе.

Визит, которого не было

После Кордовы ничто уже не оставляло сомнений, что в Ситке, так же как у соседей по Аляске, наверняка нас ждали на причале рослые парни в униформе, чтобы приветствовать хлебом и солью. Ждали горожане, готовые разобрать нас и разместить по своим автомобилям; накрывались столы персон на пятьсот — одних нас, участников экспедиции с экипажем «Академика Ширшова», было не меньше ста пятидесяти. Мы хорошо представляли, как вертолеты береговой охраны барражировали над океаном, чтобы вовремя известить о появлении русских, и как у единственной переводчицы, девушки Нади, от глядения в залив стали серыми синие глаза...

Торжества в честь двухсотпятидесятилетия Русской Америки были назначены в Ситке на двадцать шестое июля. Но в день отхода, когда наше судно собиралось покинуть Петропавловск-Камчатский и от прощального гудка у некоторых должны были бы не выдержать нервы, зашевелиться на макушке волосы, таможенные власти обнаружили, что кое-кто слишком основательно собрался в Америку, и явно намерен научить американцев нашему бизнесу. К тому же у немалой и важной части участников экспедиции не подоспели из Москвы паспорта с американской визой.

К этому времени наша разношерстная компания: москвичи, ленинградцы, сибиряки, дальневосточники — являла собой модель нашей разбуженной страны допутчевской поры лета 1991 года. Разве что в сильно ограниченном пространстве палуб научно-исследовательского судна. Демократы, консерваторы, бизнесмены из бывших и не бывших, молодые люди с визитками кустарного изготовления — вся эта наша пестрая толпа с утра до вечера качала права, которых у многих не было.
— Смотрите, не опаздывайте на ужин, — заметил как-то капитан вновь прибывшему.

Новый пассажир, видимо, был уже на взводе, он сидел не за круглым капитанским столом, а за соседним, за которым мог оказаться каждый.
— Здесь я сам себе устанавливаю порядки. Командует тот, кто хорошо заплатил, — отвечал человек, который утром, ступив на палубу судна, потребовал себе вертолет: — Хочу посмотреть гейзеры.
— Вертолет стоит дорого, — заметили ему.
— Плачу за весь рейс, — мощно заявил он, нимало не смущаясь незнакомых ему людей.
После этого к нему напрочь прилипла кличка Гейзер...

Пока работали таможенники, освобождали палубу от лишнего груза, дни таяли, сроки отхода отодвигались, и любая информация, не успев подтвердиться, устаревала. Никто ни в чем и ни в ком не был уверен. Содержание судовой роли изменялось изо дня в день, и нужно было быть другом или приближенным четвертого помощника капитана, чтобы хоть краешком глаза заглянуть в нее.

Выяснение отношений продолжалось и тогда, когда, наконец, мы снялись с якоря, пошли пересекать океан и судовая трансляция погнала на палубу даже тех, кто был далек от того мгновения, которое вмещает сто лет ожидания... Справедливости ради надо сказать, что нас, журналистов, не трогали. Видимо, сказывалось привычное преувеличение наших возможностей. Хотя и без этого мы уже чувствовали себя реквизитом не очень ясного мероприятия. С выходом в океан объектом нападок в основном стала Ленинградская Рок-опера, труппа из тридцати человек. Они везли в Америку оперу Алексея Рыбникова «Юнона и Авось», в принципе, наиболее подходящую по теме экспедиции: Резанов, его история, связанная с Аляской и Калифорнией. Поскольку у театра спонсоров не нашлось, артисты, так же как и журналисты, шли на договорных началах.

И все же — уютные каюты, спокойный солнечный океан за бортом, косатки… в конце концов смягчили души тех, кто находился в конфликте с артистами, они сошлись между собой на том, что артисты будут их развлекать по пути в Америку. И развлекали. Только не всей труппой, а один Богдан Вивчаривский, обаятельный, легкий в общении, как друг народа, баритон. В те ночи, когда его сильный голос сотрясал переборку чьей-нибудь каюты, главный режиссер театра Владимир Подгородинский мог спать спокойно.

На седьмые сутки мы пришли в Ситку. Встали на рейде, и Роуз Арвид-сон, представитель оргкомитета с американской стороны — она шла с нами на «Ширшове»,— связалась с берегом, узнала, что встреча с Русской Америкой перенесена севернее, в Кордову, и что лучшие люди Ситки собираются нанести нам визит вежливости и тем самым выразить сожаление по поводу нашего опоздания.

Мы, сбившись на палубе в толпу, вырывая друг у друга бинокли, разглядывали улицы и строения аккуратного городка с русской часовенкой среди сопок. Пришли гости. Их провели в кают-компанию к накрытым столам. А мы, журналисты, и кое-кто сомнительной важности остались на палубе. Артисты уже репетировали внизу. Один Женя Шлей был допущен на прием. Щелкая затворами фотоаппаратов, обвешанный пушками объективов, он создавал коммерсантам имидж перед американцами...
На этот раз Русскую Америку открывала Рок-опера историей любви графа Резанова и доньи Консепсьон.

Вояж Резанова с государственной миссией к берегам Калифорнии, переложенный на язык театра и музыки, оказался непростым даже для своих. А тем более для аляскинцев, в большинстве своем не знавших у себя здесь профессиональной оперной труппы.

В столовой команды разыгрывались сцены явления Казанской Божьей матери, глаза которой преследовали мятущегося Резанова. Он рвется открывать новые земли, мечтает о доске, на которой можно было написать письмена — золотые лики людей... Просит указать ему путь, бродит в темноте. И вот эти вишневые глаза, преследующие его, он встречает в Калифорнии у Кончиты. Кажется, он достигает вершины поиска, но — при столкновении с реальностью все это трагически обрывается. Снова появляется Казанская Божья матерь, успокоительница. И тут звучит аллилуйя любви...

Американцы, довольные и возбужденные ритмами рока, но еще более запутавшиеся в своем вечном желании разобраться в загадках русской души, покидали судно. И вот тогда-то у трапа Женя Шлей подвел к нашей группе женщину в очках, учительницу Мейдж Стрейджер.

Лишнее яблоко

Можно было бы подумать, что Мейдж проделала путь из Ситки в Сиэтл через все канадское небо только для того, чтобы вернуть нам невостребованное внимание. Но выяснилось, что она приехала к сыну-студенту, а о нашем приходе в Сиэтл узнала из того же источника, что и остальные. А когда подъехала машина с полицейскими, все стало на свои места. Правда, мы еще не знали, что в это утро в программах телекомпаний главным сообщением дня был беглец с нашего судна.

О лишнем человеке на судне мы узнали во время перехода из Сьюарда в Сиэтл. По судну ходили разные версии о том, как его поймали. Но одна более всего укладывалась в рамки нашего мышления. А именно. Со дня выхода на всем нашем пути буфетчицы замечали нехватку одного второго блюда во время обеда и ужина. Кажется, этому никто не придавал значения. И вот после Сьюарда нам во время обеда дали на десерт по яблоку — и вдруг два яблока оказались лишними. И два вторых тоже. Не знаю, как поймали беглеца — нашли его в нижней каюте спящего (среди моряков уже ходили разговоры о незнакомом человеке, которого по ночам встречали пассажиры), но случилось это по вине девушки, которую укачало, и она забыла о своем подопечном. А когда у нее спросили, почему она укрывала его, ответила, что была в него влюблена.

Беглеца, дважды незаконно перешедшего границу — советскую и американскую, — пока шли к Сиэтлу, кормили, поили и только на подходе к берегу заперли. Но заперли в лаборатории с полным комплектом инструментов. Ближе к утру наш беглец без труда снял дверь с петель, вышел на корму, осмотрелся и, увидев недалеко рыбацкие суда, помахал им, снял с борта спасательный круг и бросился в залив. Рыбаки его подобрали и передали береговой охране.

Беглецом оказался кооператор из Владивостока. Пока мы добирались до причала Сиэтла, швартовались, он уже, умытый, переодетый, сидел перед телекамерой и давал интервью на весь штат.

Мейдж

Обговорив условия встречи с Мейдж, мы ринулись в город. И он быстро рассеял, разъединил нас.
В эти первые часы в Сиэтле я не раз принимал манекенов за живых людей, а живых за манекенов. Думал — в углу выставлен манекен, и вдруг навстречу мне двинулась девушка, заговорила, стала предлагать свою помощь. Или — в кресле, прямо в глубине, сидит дама, готовая встать и подойти к тебе, и ты, уходя, благодаришь ее за то, что не смутила тебя предложениями и выбором, — а она молчит. Скосишь глаза — манекен.

В центральных добротных кварталах, где день кажется светлее, чем мог бы быть, а ночь вбирает в себя яркость витрин и уличных фонарей, начинается настоящее крушение. Запутавшись в чувствах, ты вдруг постигаешь: в каком-то смысле тебя прежнего не стало, и, чтобы хоть как-то сохранить себя, надо оглянуться, отмежеваться и помнить другую, привычную тебе реальность и твердить себе неустанно — все это не имеет к тебе никакого отношения...

Не берусь говорить за других, но я ступил в Сиэтл робко. Эта робость не покидала меня и тогда, когда выяснилось, что здесь трудно затеряться, если даже захочешь: куда бы ты ни свернул, выйдешь на одну из улиц, ведущих сверху вниз в уютную бухту, где стоит твое судно. Я быстро привык к небоскребам, забывал об их существовании, пока снова не поднимал голову. И напряженность многорядных автомагистралей, будто проутюженных глетчерами, уже не казалась смертельной... Но все-таки я не мог избавиться от робости.

Была ли эта робость перед Большой Америкой? Нет. Такое со мной случалось множество раз — и в странах Европы, и у себя дома. Но в Сиэтле я впервые задумался о том, что каждый кусок земли по-разному принимает человека. Будь это на континенте или на небольших островах. Не всюду я ходил с одинаковой уверенностью. Не принимал меня, например, я считаю, Кольский полуостров, на котором бывал не однажды. А вот на эстонских островах или во Владивостоке ходилось легко и хорошо. Земля всегда тверда, и потому до поры до времени этому различию не придаешь значения. Хотя с годами я понял и осознал: для меня лично самой твердой оказалась палуба, даже в шторм. Потому что в водном пространстве земных тревог нет. И на льдах Ледовитого океана все ясно. Под твоими ногами километровые толщи воды, а все земное только воспоминание...

Теперь, когда уже прошло немало времени и после Сиэтла был Сан-Франциско, могу сказать, что с ним получилось у меня иначе, чем с Сиэтлом. Уже на подступах к Сан-Франциско, когда мы прошли Золотые ворота, открылся вид на город. Утреннее небо высвечивало его каким-то древним светом, похожим на лунный, и перед нами на холмах он стоял таким, каким мог привидеться только в радужном сне. И я сказал себе: Сан-Франциско, Фриско, уверенный город, настолько уверенный, что ему ничего не стоит приласкать меня. И я не обманулся. Бродил по его улицам до бесконечности, и, когда мне нужна была помощь, пусть даже самая малая, он благоволил ко мне... Именно в Сан-Франциско я убедился, что Америка не так далека, как казалось. И еще — чем больше странствуешь, тем более сужается твое представление о безмерности мира... Но это уже другой разговор.

Прогулка с Мейдж убедила нас, во всяком случае меня, в том, что с полуслова мы с американцами не скоро поймем друг друга. И дело тут не столько в языковом барьере, сколько в понятиях, которых в их жизни нет.

Помню, еще в те времена, когда я снимал угол у моей незабвенной Домны Филипповны, как-то в институте на уроке итальянского языка, а урок был предметным — о жизни студенчества, — преподаватель написал на доске: «Студент Сальваторе Фучито снимает комнату в районе Пьяццетта».
— А как будет, студент Фучито снимает угол? — спросил я.
Озабоченный преподаватель, немного подумав, сказал:
— У них нет такого понятия...

Мейдж не знала ни одного русского слова. Но мы впятером, сложив запас всех наших знаний английского плюс немецкий Жени Шлея — он был из русских немцев, — объяснялись с ней вполне прилично.
— Вы хорошо пели,— заметила Мейдж, обращаясь ко мне.

Имела ли она в виду лично меня или нашу Рок-оперу, я не сразу разобрался. Если меня, то она путала меня с Борисом Флаксом, басом, человеком средиземноморского типа и много фактуристее, крупнее меня. Такое уже случалось в Кордове, меня принимали за него.
— А в Сиэтле вы будете выступать? — продолжала она.

Я, все еще соображая, как внести ясность, пытался объяснить ей заодно, что у театра нет рабочей визы и что если кто-то из американцев возьмет на себя обустройство концерта, возможно... И тогда, когда, наконец, выяснилось, что я не тот, кого Мейдж слушала в «Юноне и Авось», она смутилась и снова с сожалением заговорила о нашем опоздании в Ситку. Чтобы хоть как-то смягчить это обстоятельство, вызвать у нее улыбку и дать понять, что мы ждали бы гостей до конца, до посинения, я рассказал ей, как во время войны в Иркутск приезжал американец по делам ленд-лиза. В честь него первый секретарь обкома партии устроил ужин, после которого они должны были пойти на оперу. Пили, ели, говорили тосты... Хозяин дома, заметив, что гость все время смотрит на часы, успокоил его: «Не волнуйтесь, без нас не начнут». И каково же было удивление американца, когда они наконец в десятом часу прибыли в театр и застали полный зал безропотно сидящих людей.

— Как! — негодовал американец. — И все они ждали нас?
Мейдж, кажется, ничего не поняла. Просто такого в их жизни не могло быть.
— Я была однажды в «Метрополитен-опера», — сказала она, — наши спектакли начинаются много раньше.

Мейдж повезла нас в «Чайнатаун», китайский квартал, на автобусе. Объяснила, что автомобиль сына, которым она пользуется в Сиэтле, не вместил бы всех нас и к тому же в «желтую зону» пассажиры едут за счет муниципалитета бесплатно.

Тут нам все было ясно. А вот ее желание показать нам именно китайский квартал не совсем понятно. Мне лично показалось, что, по ее разумению, мы у китайцев должны были бы чувствовать себя как дома. И действительно, здесь обстановка оказалась много проще, ближе нам, если, конечно, не считать выставленных прямо в белой стружке льда даров моря — крабов, креветок и всякой рыбы; здесь до блеска отмытые овощи и фрукты покоились на лотках перед лавками; здесь можно было пить соки, есть всевозможные морские кушания под разными соусами... Но какая-то навязчивая, пронзительная грусть не оставляла меня в этих кварталах... Я был самый старший в нашей компании, может, оттого этот закопченный старый район, весь из старого красного добротного кирпича, опустевший к концу дня, с булыжными мостовыми, со сгущавшейся серостью неба, навевал что-то от фильма «Судьба солдата в Америке», что-то от моего военного детства, что-то от музыки Гершвина... Уже загорелись фонари, и Мейдж, выглядевшая рядом с нами классной дамой, не выдержав общей невеселости наших лиц, незаметно вывела нас к тем многорядным авеню, которые плавно взбирались по склону и вели к богатому центру... Мейдж решила угостить нас пивом и спросила, не хотели бы мы посидеть в баре респектабельного отеля?
— Нет,— сказал я за всех.— Мы будем чувствовать себя там некомфортно. Лучше где-нибудь пообщедо-ступнее.

Вечером посреди небоскребов было спокойно, дневного отчуждения словно бы и не существовало... И все же Мейдж привела нас в богатый «Вестин отель», огромный, с двумя башнями, соединенными одним безмерно просторным холлом.

Из глубины холла доносились фортепианные звуки, напоминающие ту Америку, которую я знал с юношеских лет. Точнее, на какое-то мгновение мне показалось, что я не в Америке и только знакомые звуки напоминают о ней... В Америке я вспоминал Америку, не ту, что мы с годами вбирали в себя — пугающую, мощную, ату, которая ворвалась в нашу жизнь во время хрущевской оттепели вместе с «Порги и Бесс»... Многое тогда было просто и доступно. Помню, я, недавний выпускник мореходки в Таллинне, узнав о гастролях «Эвримен опера», без особых средств в кармане сорвался и поехал в Ленинград. Легко, без труда попал на «Порги и Бесс», легко устроился в гостинице «Европейская», а после оперы со своими грошами сидел в ресторане гостиницы и видел там за ужином всю негритянскую труппу...

Ярко освещенный холл и мягкий велюр желтого бесконечного ковра поглощали разговор Мейдж с моими товарищами. Меня сносило туда, где звучал рояль. Он звучал в той особой манере импровизации, которую породила негритянская музыка. Не случайно она ассоциировалась у меня всегда с коричневым цветом, с густотой шоколада...
От пива я отказался — у каждого свои недостатки, — попросил себе кофе.
— Кофе стоит четыре с половиной доллара,— шепнул мне кто-то из ребят, изучавших меню.

Здесь было хорошо, и я не хотел ни о чем думать. Пианист импровизировал тихо, ненавязчиво, сидя спиной ко всему остальному миру, с нами была прекрасная Мейдж, женщина с добрыми говорящими глазами, которая неизвестно зачем старалась украсить наше пребывание в Сиэтле... Пришло время, Мейдж стала расплачиваться, протянула официантке золотую кредитную карточку, а затем, пока официантка уходила куда-то с карточкой, чтобы снова вернуться с ней, Мейдж пояснила нам, что кредитная карточка бывает и серебряная, но, однако, признается не везде. Золотая же престижная — значит, у человека собственный дом и хороший счет в банке; и когда она была молода, в золотой карточке ей отказали, сказали, еще рано иметь такую.
Потом мы провожали Мейдж.

...Америка не удивила меня, она оказалась такой, какой была в моем сознании... Первый раз я увидел Америку в Сокольниках, на грандиозной выставке — москвичи, должно быть, до сих пор помнят ее. Меня поразила в ней некоторая небрежность, какую могли породить только изобилие и естественность. Роскошные башмаки,
 
о которых можно было только мечтать, были грубо, насквозь, по-живому приколочены гвоздями к стенду, а молодой американец в секции книжных изданий, к которому я подошел с разговорами о Хемингуэе, не очень-то скрывал своего равнодушия к нему. Подсознание уже тогда говорило мне, что американцы в большинстве своем народ нормальный и искренний... Но в том прошлом, будучи неистово счастливым, я не очень доверял самому себе. Теперь же, когда с опозданием на целую жизнь я оказался в Америке, слабые следы того, что с годами оседало в памяти, помогали мне ничему не удивляться.

Постичь Америку не так просто, как может показаться из моих рассуждений, тем более что наше положение существенно отличалось даже от положения тех, кто приехал в Штаты на долгие месяцы и живет в нормальных домашних условиях в окружении американцев. Мы жили на судне, на своей территории, и Америка для нас оставалась берегом. Лично я чувствовал себя человеком, наблюдавшим Америку из окна, а за окном на каждом шагу действовал закон, невидимый до тех пор, пока ты не попытаешься его преступить. И нужен был случай, который мог бы хоть немножечко приоткрыть жизнь, скрытую от взгляда постороннего. И такой случай представился.

Как-то Мейдж подъехала к причалу с сыном, Хансом, студентом, похожим на маленького мужичка — постриженные под горшок волосы, аккуратненькая бородка... Они хотели показать нам студенческий городок. Но поскольку от нашей прежней компании на судне оставался я один, а Мейдж с Хансом могли взять к себе в автомобиль троих, то мы прихватили с собой двух Саш из бывшего АПН, Тропкина и Лыскина, и поехали в восточную часть Сиэтла, в сторону особняков и пышной зелени.

Нужно ли говорить, что в кампусе — университетском городке — мы попали в атмосферу английского средневековья, с газонами, о которых англичане говорят: «Для того, чтобы иметь такие газоны, надо их стричь триста лет». И хотя университету было всего сто лет, он выглядел на все триста со своей дворцовой старомодностью. Какая-то особая сфера существования... Хочешь, все пять-шесть лет пролежи на газонах, только усердно и честно сдавай экзамены — а их здесь видимо-невидимо. Единственно, что меня удивило в этом городке, так это то, что перед факультетом славянских языков в клумбе цветов стоял бюст Эдварда Грига. «Разве что Грига любят и у нас в России», — промелькнуло у меня в голове.
— Наверно, потому, что здесь учатся много норвежцев, — сказала Мейдж.

Ханс повел нас на свой физический факультет, показал нам лабораторию, где пишет дипломную работу, а затем мы заехали в университетский госпиталь. Прошли, поднялись на этажи. Никто никого не остановил. Никто ни о чем не спросил. Только Мейдж отвлеклась на секунду, спросив о чем-то случайного встречного. Заглядывая в открытые настежь палаты, мы прошли коридор и вышли в холл, где за полукругом стойки сидели девушки. Можно было догадаться — это что-то вроде регистратуры наших поликлиник. Одна из девушек, видимо старшая, увидев нас, поднялась навстречу, и тут же завязался с ней разговор, который прервал телефонный звонок. Она извинилась, подняла трубку, и по мере того, как слушала, лицо ее, только что улыбчивое, принимало выражение ужаса. Не успела положить трубку, как вмиг появился администратор, высокий сухопарый человек с сухим аскетическим лицом. Он оглядел нас, и его бесцветные глаза остановились на Мейдж.

— Они фотографировали, — сказал он, будто случилось непоправимое.
Мы, привыкшие к доброжелательным улыбкам американцев, растерянно переглянулись. Вопрос касался Лыскина, он и ответил:
— Да. Снимал, кстати, всего один кадр...

Момент фотографирования я помнил. Тропкин с Мейдж не могли видеть этого, они шли впереди нас. Саша Лыскин, почти не останавливаясь, сделал кадр в открытую дверь, и дремавшая пожилая негритянка со сморщенным лицом открыла глаза на щелчок фотоаппарата. Внимание Саши, признанного мастера фотографии, привлекла не она, а палата — просторная, стерильная, с окном в полнеба и лежанкой, поблескивающей никелем и всевозможными ручками автоматики. Для Саши такой кадр сам по себе вряд ли представлял интерес, и об этом мы дружно сказали администратору. По всему было видно, что Мейдж не могла себе простить свою небдительность: сжав губы, поворачивала живые участливые глаза на того из нас, кто брал слово.

Администратор повел нас в свой кабинет. И тут началась новая волна объяснений. Выяснилось, что по американским законам с той минуты, как больная поселилась в палату, палата — ее собственная территория, и администрация призвана защитить ее права... Если фотография Лыскина появится в какой-нибудь точке земного шара, пусть даже в самой отдаленной и захолустной, больная подаст в суд на всю администрацию, и тогда весь персонал этажа будет уволен, а ему, управляющему, грозят более жесткие меры, вплоть до лишения пенсии... Одним словом, все это мы выслушали, не до конца сознавая серьезность случившегося. А Мейдж была напугана не на шутку. Смягчил обстановку сам же администратор. Когда уже, казалось, дело должно было дойти до федеральных властей — рука администратора все время тянулась к телефонному аппарату,— он предложил Саше отдать ему пленку.
— Только это может успокоить нашу пациентку. Мы готовы предоставить вам возможность поснимать такие же палаты со всем, что в них есть, кроме человека...

Саша резким движением руки извлек из фотоаппарата пленку и положил перед администратором.
— Берите, она почти не отснята, — горячился он.
— Нет! Вы обижаетесь, — отодвинул тот от себя пленку, — так мы не договоримся.
— Поверьте, — сказал Тропкин, — никто не обижается. Напротив, мы вам благодарны за прекрасную информацию о правах ваших больных...

Потом что-то сказал я, что-то добавила Мейдж, и, наконец, убедившись, что исход конфликта вернул нам прежнее расположение духа, администратор встал и с извинениями проводил нас до лифта.

Ханса с нами не было. Он ждал в машине. Когда мы уселись и поехали, Мейдж стала рассказывать ему о случившемся. Я дал ей договорить, а потом сказал, что, когда Мейдж приедет в Москву, мы соберемся все вместе и устроим для нее какой-нибудь потрясающий скандал. Только она должна взять с собой Ханса, чтобы он оценил тот, который выдержали мы.

Этого вечера могло и не быть

В Сиэтле мы в некотором смысле выглядели непрошеными гостями. Надо было установить контакты с берегом, тем более что у нас была великолепная приманка — Рок-опера. Достаточно было бесплатного концерта на любой площадке, чтобы привлечь внимание общественности и тем самым обрести хоть какую-нибудь поддержку. Но эта ситуация усложнялась тем, что в Сиэтле часть наших уехала, а на их место прилетели другие. Прошел слух, что по законам Соединенных Штатов ротация пассажиров на иностранных судах, подобно нашему, запрещена. Это осложняло стоянку «Академика Ширшова» и особенно оформление его отхода. Госдепартамент не признавал его ни экспедиционным, ни научным. Но поскольку вновь прибывшие значились в составе экспедиции коммерсантами, то с большой натяжкой нашему судну дали статус коммерческого. Однако коммерцией мы не могли заявить о себе, разве что некоторые из наших занялись средневековым бартером, и то прямо у трапа.

И все-таки Рок-опера показала себя, и американцы рукоплескали ленинградцам. Устроил этот праздник и своим, и нам Дэвид, аспирант университета. Он дружил с артистами. Часто бывал у них. При встречах улыбался каждому, кто улыбался и не улыбался ему.

Концерт состоялся в городском парке на открытой эстраде, в самом центре Сиэтла. Чего это стоило Дэвиду? Мало кто знал. Только два автобуса, которые он заказал для труппы, ее друзей, реквизита и всего необходимого для концерта, стоили около тысячи долларов. Правда, счета оплачивал отец Дэвида.
 
Рок-опера на этот раз показывала отрывки из «Юноны и Авось» и оперы Эндрю Уэббера «Иисус Христос, суперзвезда». Опера эта в семидесятых годах с триумфом прошла по всей Америке. Но исполнение русских, спустя двадцать лет, должно было вернуть сентиментальных американцев в счастье тех прошлых дней...

Дэвид, чувствуя, что дела с отходом вот-вот уладятся, устроил со своим другом вечеринку для узкого круга артистов. Пригласили и меня. Обстановка была чисто студенческая — Дэвид жил не с родителями, снимал квартиру. Самое замечательное — мы могли говорить черт-те о чем. Такие роскошные говорильни восстановить просто невозможно... Позвонил отец Дэвида и сначала справился, у него ли еще русские друзья, потом просил передать, что у нас дома происходят нехорошие события. Дэвид включил телевизор, и мы увидели на экране Москву и танки на площадях. Комментаторы всех телевизионных компаний сообщали о перевороте... Мы уже собирались на судно, когда отец Дэвида позвонил еще раз. Он предлагал нам через Дэвида свою помощь. И тем, кто хочет остаться в Сиэтле переждать события, и тем, кто хочет срочно попасть домой.

На следующий день, в нервотрепке, мы уходили в Сан-Франциско, хотя многие уже не верили, что попадем туда. Пришел Дэвид. Остался стоять на причале.
Мы уходили, не подозревая, что пройдет время и мы, при упоминании Сиэтла, первым делом будем вспоминать Дэвида и телефонные звонки его отца.

Героизм для американцев

В Сиэтле нас провожали как на войну, а в Сан-Франциско, уже через двое суток, встречали как героев победившей демократии. Похоже было, наша страна опять разбудила весь остальной мир. Как только моряки перебросили на причал трап — а нам отвели стоянку в двух шагах от знаменитого Бэй-Бридж, моста через залив,— мы попали в объятие толпы. Американцев в основном интересовало, какие чувства мы испытывали, когда узнали о путче, и что мы думаем о тех, кто не пожелал следовать вместе с нами дальше и остался в Сиэтле? Правда, чувствовалось, американцы знали, что никто никого не удерживал, потому как у нас тоже теперь демократия. Что же касается нашего отношения, то и здесь все было ясно: несколько человек, воспользовавшись неразберихой дома и зная, что случай предоставил им получить на блюдечке то, что в других условиях им даже не снилось бы, ушли и к отходу «Академика Ширшова» не вернулись. А всеми нами любимый повар Сережа, прежде чем покинуть судно, даже сварил компот на завтра, чтобы начать новую жизнь с чистой совестью...

В этой ситуации некоторые из нас сочувствовали самой Америке: в Сиэтле остались не лучшие. Но обо всем этом американцам мы ничего не сказали, может, когда волна гостеприимного энтузиазма спадет, они сами это поймут.

— Вам нравится Америка? — спрашивал меня тот, кому я достался.
— Очень,— отвечал я.
— Хотели бы остаться в Америке?
— Ваш вопрос неверен, и ответ мой может показаться неверным, — говорил я.
— А как бы вы спросили?
— Ну, к примеру, хочу ли я хорошо жить.
— Так как же, хотите вы хорошо жить?
— Нет.
— Почему?
— Я привык жить плохо.
Здесь я был искренен.

Случайность, поджидающая за углом

Мы неслись с Женей Шлеем по одной из круто ведущих к центру улиц с непонятным названием Керни, которой суждено было запомниться нам больше, чем самой фешенебельной Маркет-стрит. Накануне нам выдали кое-какие деньги, и наши шаги в этот день имели все основания быть много тверже.

— Женя, сфотографируй меня, а то не поверят, что я был в Сан-Франциско,— говорил я и продолжал рассказывать, как в студенческие годы, когда мы хотели обратить на себя внимание хорошеньких девиц, пропуская их мимо, роняли: «Когда я был в Неаполе...»
— Представляю, вернусь домой и при встрече с однокашниками скажу им, как прежде: «Когда я был в Сан-Франциско...», а они решат, что я продолжаю нашу игру... Сфотографируй меня,— уговаривал я Женю, и тут в воздухе повисло чье-то «здравствуйте».

Оглянулись. Стоит в подъезде «Бьюти салона» красивая дама и выжидающе смотрит на нас. Подошли. Познакомились.
— Наша семья жила в Ленинграде. А сама я работаю здесь, — она показала на вывеску. Потом назвалась Изольдой.
— В Ленинграде или Петербурге? — переспросил я, желая выяснить, к какой волне эмиграции отнести ее, чтобы знать, как вести себя.
— В Ленинграде. Могу ли быть чем-нибудь полезной вам?
— Можете! — с готовностью отозвался я.

Дело в том, что, когда я собирался в Америку, у нас в редакции готовился к печати материал о дворянском роде Рыковых, братьях — моряках Российского флота — Василии, Николае, Павле и Сергее (См.№11/91). Отпрыски Николая Рыкова жили в Калифорнии, и у меня с собой был номер телефона правнучки его Татьяны, живущей в Сан-Франциско. К тому времени, когда мы встретились с Изольдой, я уже потерял всякую надежду связаться с ней: истратил все двадцатипятицентовые монеты, но так и не дозвонился.

— Помогите мне позвонить, — сказал я и показал номер телефона.
— Наверняка это пригород, — заметила она.

Изольда пригласила нас подняться с ней в «Бьюти салон». Здесь в стерильной обстановке трудились мастера. Она познакомила нас с хозяином салона, англичанином, с двумя другими мастерами, а потом быстро связала меня с моим номером. С Татьяной Рыковой я договорился о встрече на удивление легко. И только было мы собрались покинуть салон, как англичанин велел подать кофе. Заговорили и мастера, и их клиенты — все перемешалось... А когда мы наконец вышли, возбужденные, на улицу, чтобы продолжить путь, Изольда представила нас мужу, Леониду. Он ждал ее у машины.

Добрались мы к себе только к ночи. Зато утром каждый из нас мог сказать: Сан-Франциско вмещает в себя почти весь мир. В китайских кварталах — ты в Китае, в филиппинском ресторане — на Филиппинах, в русском — у себя дома. И тем не менее везде ты в Америке.
Клуб знакомых лиц

Пожалуй, нигде мы не чувствовали так близко присутствие русской эмиграции, как в Сан-Франциско. Той самой эмиграции, которая оставалась для нас в длительной неизвестности, и той самой, которая в нашем затаенном представлении долгие годы была образом нашего прошлого... С этими чувствами — думаю, не ошибаюсь — все мы знакомились с русскими людьми, в большинстве своем прошедшими через Харбин, Шанхай и после долгих скитаний по свету осевшими в Сан-Франциско.

Этой приятной близости в немалой степени мы были обязаны артистам Рок-оперы. Пока «Академик Ширшов» стоял у Бэй-Бридж, русская эмиграция опекала ленинградцев так, как во все времена на Руси умели опекать заезжих артистов. А поскольку некоторые из нас дружили с Рок-оперой, то и расположение, выпавшее на долю артистов, распространялось и на нас.

Еще в Сиэтле кому-то взбрело в голову по приходе в Сан-Франциско показать историю любви Резанова и Кончиты в приюте Долорес — здесь донья Консепсьон, Кончита, узнав о смерти Резанова, провела в молитвах последние годы жизни. Взбрело-то хорошо, и это подхватили артисты с величайшим интересом, однако этой идее не суждено было осуществиться, как и многим идеям экспедиции. По причине все тех же организационных неурядиц. И единственно, в чем повезло нашим артистам, так это в том, что их повезли в деревянную обитель русских колонистов, в Форт-Росс, где они под открытым небом, на крутом берегу океана, в первозданной обстановке спели и показали спектакль о юной испанке и русском дипломате. И это благодаря историку Алексееву и его американскому другу Ракитянскому, директору Форт-Росса...

Никто из нас не подозревал, что в это же самое время русская эмиграция готовила для Рок-оперы свою сцену.

И вот надо было попасть наконец в Русский центр, чтобы оказаться в среде близкой и понятной. Клуб выглядел запущенным, освещение скудное, столы, стулья обшарпаны, буфет обустроен на скорую руку, и буфетчик, свой ворчун, и хозяева клуба выглядели здесь редкими гостями.

Проведя вечер в клубе, я уже мог сказать себе, что кажущуюся общность русских эмигрантов можно принять и за кажущуюся разобщенность. Например, глядя, как они съезжались к спектаклю, можно было подумать, что многие из них до сих пор помнят: чей-то предок сразу принял красных, чей-то признал позже, а чей-то и вовсе не принял и оттого держит спину сухо и ровно...

Но вот на сцену поднялась женщина с повадками активистки, чтобы представить залу гостей, то есть ленинградский театр, и тотчас в перешептывании зала послышались снисхождение и неодобрение. Сработал, видимо, некоторый консерватизм вкусов и потом: когда по ходу спектакля Резанов, говоря языком театра, условно раздевал Кончиту перед микрофоном, кое-кто не выдержал этого театрального намека и демонстративно покинул зал...

Странный осадок от посещения русского клуба рассеялся позже, когда я наконец познакомился с Татьяной Рыковой и ее мужем Никитой Афанасьевым, побывал в их уютном домике на окраине Сан-Франциско. Ну а когда хозяева пригласили меня за прекрасно сервированный стол, вспомнил я и всю свою нелюбовь ко всякого рода клубам. И пришел к неожиданному выводу: понятие «клуб» — не русское понятие. И сам клуб — изобретение не русское. У россиян, где бы они ни жили, клуб в том английском смысле не прижился. А для нас он стал Дворцом культуры коллективного воспитания и связан со словом — «массовка»... Клуб обезличивает человека. И то, что я видел в русском клубе, возможно, было не что иное, как сопротивление этому обезличиванию.

Не скрою, некоторую чопорность эмигрантов в клубе я поначалу относил на счет их происхождения; мне казалось, что вокруг ходит одна знать, и это при том, что в Америке отсутствуют какие-либо титулы: принимая американское гражданство, человек добровольно отказывается от всех титулов своей старой родины... Мне так и хотелось подойти и спросить: «Простите, вы из каких будете?» Но стоило сделать шаг в этом направлении, как убедился, что подобные разговоры вызывают неудобства у собеседника.

Помню, на вечере, устроенном у нас на судне русскими эмигрантами, я сидел рядом с Демидовым — потомком тех самых Демидовых, которым принадлежало пол-Урала,— и я только было осторожно заговорил о его именитых предках, как этот деликатнейший человек в мучительной гримасе остановил меня:
— Не надо, — сказал он, — давайте лучше я сыграю вам на фортепиано...

Дима Демидов...— так звали его свои, так звали его и мы. Надо сказать, что в Америке русские соблюдают принятое американцами обращение к собеседнику. Помню, я был одернут, когда, например, столетнюю старушку, предварительно осведомившись, назвал Еленой Федоровной. «Пожалуйста, просто Елена»,— поправила она меня... Так вот, о Диме Демидове. Он всюду появлялся один и сразу обрастал компанией друзей — я сталкивался с ним на людях несколько раз и видел: он привлекал внимание даже тех, кто до его прихода чувствовал себя среди остальных иностранцем, только что сошедшим с корабля. Смотрелся Демидов вне толпы. Худой, спокойный, пятидесятилетний человек, он источал самоиронию и одновременно — легкость и артистизм, предназначавшиеся для окружающих.

В дни нашего постепенного сближения с русской эмиграцией многие из нас успели побывать в доме у этого гостеприимного, но отнюдь не неразборчивого в знакомствах человека. И вот однажды радость общения с новыми людьми, то есть с нами, усыпила бдительность потомка Демидовых, и к нему в дом случайно попал один из наших. Он обычно всюду появлялся с кофром, и никто не подозревал, что фотоаппаратов в кофре нет и что в нем очень уютно укладываются баночки с пивом. Так вот, обрушив на хозяина и его друзей изрядную дозу самобытности, он вошел в социальный конфликт с ними: потребовал сыру, а когда ему послушно принесли сыру, он взорвался:
— Разве это сыр! Сыр бывает белым и с большими дырками, — негодовал он...
— Русская эмиграция надолго запомнит приход «Академика Ширшова», — говорили потом ленинградцы, побывавшие у Демидова дома на следующий день.

О погроме в ванной комнате, который учинил напоследок наш человек с кофром, я узнал позже от самого Демидова.

Татьяна и Никита

Они вышли из светлого автомобиля, подняли головы на высокий борт «Академика Ширшова», и я тотчас узнал их. Подошел и уверенно сказал:
— Вы Татьяна. А вы Никита.

Если быть точным, я узнал Татьяну Рыкову. Эта была одна из тех прекрасных русских женщин, о которых хочется говорить в превосходной степени. Ее светлые зеленоватые глаза смотрели на мир глазами своих предков — их я видел на фотографиях. И еще: пышно собранные вокруг головы волосы с ранней красивой сединой придавали ее лицу какую-то обезоруживающую открытость.

Тот день я провел у них в доме в Фостер-сити, и после из всего, что нами говорилось, — обрывков разрозненных бесед, обоюдных расспросов и праздных рассуждений, которые никогда не запоминаются и многие из которых так необходимы для знакомства, — я мог вынести следующее:

Татьяна отнюдь не чувствует себя эмигранткой, покинувшей Россию. И вот почему. Родилась она в Харбине, и отец ее, Владимир Владимирович, родился там же в 1912 году, и дед ее Владимир Николаевич — сын петербургского дворянина Николая Рыкова, одного из четырех братьев, не эмигрировал, а приехал в Харбин еще задолго до первой мировой войны и работал на железной дороге начальником станции, и брат Татьяны родился в Харбине, и вся эта большая семья русских людей жила в Китае... Потом пришли японцы; затем наши в сорок пятом выгнали японцев и сразу всех русских, принимавших участие в каком-либо белом движении, вывезли в Союз, и они канули в вечность... Ни дед Татьяны, ни отец никогда не занимались политикой. Жили спокойно. Отец ее работал в водном управлении, и его уже в сорок восьмом перевели в город Дайрен... Потом был клич: «Езжайте в Советский Союз». Многие уехали. Но и о них никто ничего больше не слышал. А в один прекрасный день границу объявили закрытой. Объяснили это тем, что репатриации из дружественной страны быть не может... В пятьдесят первом семья Рыковых переехала в Шанхай, где жила тетя Татьяны, Валентина, которая была замужем за швейцарцем, а в пятьдесят третьем они все вместе покинули Китай и добрались до Бразилии.

Вот здесь-то, в Бразилии, в Сан-Паулу, Татьяна встретилась с Никитой Афанасьевым. Ей было двадцать, а ему двадцать один...

Свою историю Никита начал с того, что показал на две живописные картины, висевшие в гостиной, и сказал, что они дважды спасали их. Первый раз, когда в войну восьмилетнего Никиту с матерью и, кажется, еще с братом немцы из Пушкина (Царского Села) угнали в Германию и они оказались в Польше в рабочем лагере. В это же время отец Никиты тоже был в лагере для военнопленных под Гатчиной. Узнав, что отец рисует — он был художником-любителем,— его перевели в Польшу, к семье. Второй раз, когда приехал немецкий генерал инспектировать лагерь и, обнаружив, что в лагере есть художник, вызвал его к себе и, показав ему маленькую фотографию дочки, которая умерла от рака, спросил, сможет ли он написать ее портрет. Отец Никиты лишь поинтересовался: какая она была, веселая или грустная... Когда через некоторое время художник показал написанный портрет, и генерал, и его жена зарыдали. «Что бы я мог для вас сделать?» — спросил генерал. Отец Никиты попросил отпустить их на волю.
 
Генерал сказал, что он всего лишь начальник над лагерной службой, но дал записку к более высокому начальнику. Художника выпустили, и он вскоре получил бумагу, позволившую ему и его семье передвигаться по всей Германии и даже устроиться в Берлине на работу инженером. В сорок пятом, когда война подходила к концу, семья Афанасьева ушла из Берлина в западную часть Германии. Отец Никиты боялся быть освобожденным нашими. Семье предстояло еще три с половиной года жить в лагере для перемещенных лиц.
В сорок девятом Афанасьевы перебрались в Бразилию...

Никита познакомился с Татьяной на дне рождения приятеля; пошел провожать ее и напросился к ней в дом. Вскоре они поженились. «У нас ничего общего не было с китайской эмиграцией, — говорил Никита. — Европейская эмиграция состояла больше из людей из СССР, а китайская была другая, не прошедшая через лагеря. Они не любили ни Советскую власть, ни тех, которые бежали от нее».

— Как это вы свою дочь выдаете за этих оборванцев,— говорили харбинцы.
— Как это вы сына отдаете за этих бесстыжих,— говорили бывшие лагерники из Европы.

Бесстыжими называли харбинских женщин за то, что те ходили в коротких юбках и красили губы.
«Оборванец» же был из хорошей старинной фамилии. Предок Никиты воевал с Наполеоном, участвовал в Бородинской битве. Но об этом ни чужие, ни свои лагерники не знали.

Идея уехать в Америку принадлежала Никите. К этому времени у них с Татьяной были дочь Наталья и сын Владимир. Младшая родилась уже в Сан-Франциско. Кстати, я видел ее, однажды мельком в моем присутствии произошел короткий разговор с родителями. Если я верно понял, она — а ей могло быть лет семнадцать — на ночь глядя собиралась сесть за руль и отправиться на свидание чуть ли не в Лос-Анджелес...

В Сан-Франциско отец Татьяны устроился в строительную контору, чертил фундаменты домов и одно время даже стал чемпионом Фриско по теннису. Потом вышел на пенсию, купил дом в Сакраменто — дома здесь много дешевле, чем в Сан-Франциско. В 1983 году, в мае, отпраздновал пятидесятилетие супружеской жизни с матерью Татьяны, Антониной Николаевной, а 13 июня скончался. В этот день у Никиты и Татьяны родилась внучка — дочь сына. Владимир Владимирович не дожил двух часов, чтобы стать прадедом...

И еще помню, как уже за полночь Никита вез меня обратно в город на мое пристанище у причала и я испытывал некоторую неловкость, понимая, что путь ему обратный предстоит немалый. И вдруг меня будто током прошибло — мы столько времени провели вместе, а мне в голову не пришло поинтересоваться, чем же Никита занимается, словно достаточно было его интеллигентности и благородства, чтобы содержать дом и семью.

— Никита, а кто вы по профессии? — с опозданием на целый день спросил я.
— Электронщик,— кратко сказал он.

Назавтра мы поехали в Сакраменто. Там у Льва, брата Татьяны, собирались все родственники, чтобы проводить его невестку в госпиталь, ей предстояло родить сына — в Америке это определяется задолго до родов... И надо же было, чтобы так мне повезло. Еще недавно, читая рукопись троюродного дяди Татьяны, москвича Виктора Константиновича Рыкова, я никак не мог разобраться в бесконечных родовых узах этой древней семьи. А тут случай предоставляет мне возможность быть свидетелем того, как серьезно и торжественно готовились они к таинству продолжения рода Рыковых.

Дорога в Сакраменто оказалась незабываемой. Сначала ехали вдоль залива Сан-Франциско на северо-восток... Еле уловимые запахи прибрежных скал, водорослей; залив совсем недалеко — и прохлада аляскинского течения достигала берегов Сан-Франциско; но где-то рядом — я это буквально осязал — сворачивала и уходила в океан. Потом постепенно мы двигались в глубь материка, и в лицо ударял жаркий воздух, лишенный какой бы го ни было влаги. Мы уже вышли в долину Сакраменто, прямую, ровную, как стол,— бесконечную, равнинную Калифорнию, которую в этот день казнило солнце. И оттого она будто бы притаилась и ждет. Но это были плодороднейшие земли, дающие все — от кукурузы и картофеля до фруктов, овощей, орехов... Стоит дом, а вокруг ухоженной земли столько, сколько может охватить глаз. Странно, работающих на полях не видно, а лавки ломятся от еды. Мы едем, едем, а оказывается, все еще едем вдоль земли, принадлежащей человеку, дом которого мы оставили далеко позади. Вот он, наконец, следующий дом. И снова впереди целое пространство, радующее глаз... И так до самого Сакраменто.

Сакраменто оказался очень зеленым и тихим, с признаками провинциального городка. И ничего столичного. Известно, что в Америке столицами штатов, за малым исключением, являются небольшие, незначительные города, но чтобы столица штата Калифорния была такой уютной и сонной, я не мог представить. Белый дом губернатора и вокруг — опустевшие безлюдные улицы; лето, проникающее во все щели; сразу за рекой Сакраменто старая площадь со старыми строениями (самое видное из них — питейное заведение), похожими на декорации вестернов... Все это и несколько современных башен, отсвечивающих синевой, и многое другое, невидимое случайному путнику, несущемуся на быстром автомобиле,— все это, казалось, должно было ожить только после захода солнца. А пока мы были единственными, чье появление потревожило улицы затаившегося города.

Сначала мы заехали за тетей Татьяны, Валентиной Николаевной. Жила она в изящно убранном доме, в окружении кипарисов и пальм. О ней я знал из китайской эпопеи семьи Рыковых. Затем заехали и забрали из такого же аккуратненького домика и маму Татьяны, Антонину Николаевну. И мать, и тетя были на одно лицо и в том возрасте, когда уже не возникает вопроса, которая из сестер старше. В то же время у меня не повернулся бы язык назвать их старушками. Сухие, стройные, на каблучках, при ухоженных прическах. Пока я пыжился, думал, как бы попочтительней вести себя в их присутствии, тетя Валя просто и неожиданно сняла мою неловкость:

— Мы, Меньшиковы, из Ярославской губернии, — звонко объявила она, и ее дружеское расположение распространилось на всех сидящих в машине. Завязался общий разговор. И вдруг по какой-то немыслимой ассоциации у тети возник вопрос о происхождении невестки. Так, выясняя, шведка она или швейцарка, мы доехали до дома брата Татьяны. Точнее, до кафе, если не ошибаюсь, купленного Львом Рыковым для сына.

Никита предупреждал меня, что у Левы собираются одни женщины, мы же с ним отправимся пообедать куда-нибудь в бистро. Но пока мы выгружали коробки с подарками для будущего Рыкова, родичи, узнав обо мне, решили пригласить и мужчин.

Родственников собралось много. Несколько минут знакомства — и я уже, запутавшись, не мог сказать, кто есть кто. Со стороны было такое впечатление, будто родичи давно не виделись. Они очень быстро, забыв невестку, виновницу торжества, крупную швейцарку, увлекали друг друга расспросами. Моим собеседником оказался сам хозяин, то есть брат Татьяны. Молодой Рыков почему-то отсутствовал, и место его занимал отец. О нем я знал самую малость: покупал дома, ремонтировал и пускал в какое-то дело. Правда, тут я мог и напутать. Но что бы там ни было, он стоял за стойкой бара, а я занимал место посетителя напротив. Не сразу я заметил агрессивность своего собеседника. Но, заметив, подумал: ему хочется, чтобы я говорил о нашей жизни, о своих претензиях к ней.

Что мог сказать преуспевающему бизнесмену человек, которого всю жизнь пугало обладание собственностью? Жил легко и безбытно. Захотел — поехал в Эстонию, поступил в мореходку. Захотел, сорвался, поехал в Москву и, не имея в многомиллионном городе знакомых, поступил в институт, в тот, в который хотел поступить. Снимал угол у старушки и был счастлив. Легко сочетал учебу с делом, дающим заработок на жизнь. Занимался театром, музыкой, много путешествовал. Работал в журнале, в котором хотел работать. А трудности делали жизнь только привлекательной, и если не достиг того, чего хотел, то надо искать причину в самом себе.

Обо всем этом без обиняков я говорил Льву. Но он, быть может, и не доверяя моим словам, смотрел на меня непонимающе. И это меня не смущало. Он не жил моей жизнью, а я не жил той, которая ему привычна и естественна. Хотя, чего греха таить, мне нравилось то, что он Хозяин и его дела идут неплохо. Но я радовался этому, как сирота радуется чужому очагу. И не иначе.

— Ладно! — наступал на меня Лев Рыков. — Могли бы вы раньше попасть в такую поездку?
— Нет, — отвечал я, — не мог. И теперь попал случайно.

Находясь в Америке, я часто признавался себе, что помогла общая неразбериха. И этого не скрывал от своего собеседника.
Нет, не хотел я говорить о нас... И в то же время Америка заставляла смотреть на самих себя сторонним взглядом. Особенно этот взгляд присутствовал во время встречи с русскими людьми.

Я не берусь утверждать, что многое в нас не укладывается в мировые стандарты. Это можно было бы отнести к нашей общей непохожести, но были вещи, которые заставляли сильно задуматься. Когда я общался с Валентиной Николаевной и ее сестрой, то ловил себя на мысли, что вот так надо жить и выглядеть в старости, и тут же сравнивал их с людьми такого же возраста у нас в стране, прикидывал: дожили бы у нас до стольких лет? А если дожили бы, какими бы были?

Я часто вспоминал Ольгу и Алексея, супружескую пару, тоже из Харбина, петербуржцев, с которыми познакомился в Сиэтле. Произошло это в университетском городке, когда мы гуляли там с Мейдж. На зеленой лужайке сидели, подобрав ноги, студенты, и перед ними, спиной к дубу, стоял профессор и читал лекцию. И тут будто из-под земли возникли Ольга и Алексей. Видимо, они слышали нашу русскую речь и совершенно незаметно вросли в наш разговор, а потом уже глядишь — мы знакомы.

На следующий день восьмидесятипятилетний Алексей подъехал к нам на машине и повез меня с двумя нашими музыкантами через весь город к себе. Дом стоял у самого залива, в западной окраине Сиэтла, в пышной зелени, спускающейся прямо к воде. В темноте шелестели кусты. И было такое ощущение, будто с этим домом и хозяевами мы давно знакомы. Сидели на веранде, потом рассыпались по дому: каждый мог встать и пойти куда захочет. Они не старались угождать нам, они просто оставались хозяевами без суеты. Расспрашивали о Ленинграде, показывали в каминной комнате фотографию, увеличенную до размера картины, на которой Ольга и Алексей в кругу близких после венчания в Троицкой церкви Сан-Франциско. Лица отчетливы, выражения прежние... Рассказывали о себе, о том, как уже в третий раз объехали земной шар, и при этом не было в их словах похвальбы перед бедными родственниками. У них такие вояжи в порядке вещей. Было ясно — им много не нужно. Выкупленный дом, пенсия, сын где-то в другом городе — профессор университета. Алексей раньше имел какую-то фирму по снабжению керосином или чем-то еще. Ольга вообще никогда не работала; в неделю раз или два ходила в приют и ухаживала за больными... В общем, мы видели здоровых, пожилых, достойных людей и не могли не радоваться; сверлила одна и та же мысль: дай Бог им здоровья. И не за то, что они нас принимали, а за то, что они такие.

Серебристый край облака

Говорят, самый прекрасный берег тот, который ты покинул последним. Для нас этим берегом был Сан-Франциско. И все, кто пришли провожать нас, останутся в нашей памяти на этом берегу, там, где они стояли после прощальных гудков. Застыли и не сдвинулись с места, как и мы застыли надолго, пока Сан-Франциско не растворился и не превратился в серебристый краешек облака.

Провожали нас все, кто когда-либо за эти дни побывал у нас на судне, и даже те, кто приходил из любопытства. Приходил тот, кто обрел друга. Приходил полицейский, подаривший кому-то из моряков нарукавную нашивку. Никарагуанец, нашедший единомышленника, и красивая испанка с острыми коленками. Она обращала на себя внимание тем, что хваталась за канат и кричала артисту, певшему Христа, что не отпустит его, и тут же просила, чтобы он спел ей, как только судно тронется от причала... Пришел провожать нас и мой знакомый толстяк Майкл, привел и свою молодую жену, мулатку. Я часто, возвращаясь к себе, заходил в его маленькое кафе, из окна которого хорошо просматривался Оклендский мост. Я познакомился с Майклом у нас на судне, и после, когда я заходил к нему, он всегда улыбался и звал жену, чтобы та несла мне кофе... Кто-то кому-то через борт клялся в вечной любви, кто-то прощался молча, кто-то обещал исправно писать... И, глядя на все это, можно было подумать, что тоскует человек всюду, на всей планете. Одинаково тоскует и тот, кто живет в достатке, и тот, кто испытывает недостаток. Отсутствие проблем есть тоже проблема. Хотя американцы и говорят о своих проблемах, но эти их проблемы скрыты от постороннего глаза блеском. И этого блеска так много, и он так слепит, что никак не разглядеть их...

И еще. Я, никогда не рассчитывавший увидеть Америку, покидая ее, вдруг понял:

Никогда — это очень долго.
Увидеть — это очень коротко.

Кордова — Сьюард — Сиэтл — Сан-Франциско

Надир Сафиев | Фото Е. Шлея

Рубрика: Via est vita
Просмотров: 3588