История странствий Теодора Лами, русского флибустьера

01 сентября 1996 года, 00:00

История странствий Теодора Лами, русского флибустьера

«...и тут мы увидели пять или шесть кораблей. Ух! То англичане, мы погибли! — Будь что будет, — сказал капитан, — но хуже, чем было В Галифаксе, нам не будет!»
Из Записок Теодора Лами

Портрет неизвестного

Апрельским или майским днем 1788 года незнакомец возвращался из предместья Сент-Антуан к себе в гостиницу на улицу Монахинь-кармелиток. Он был взбешен. Он шарахался от карет. Он знал, как ответит этому негодяю:
«Сударь!» — так он начнет свое письмо. Но это только для начала — «Сударь! Я вас предупреждаю, что ваши зубы укусят сталь! Вы показываете себя глупым и злым. Так как в вас больше злости, чем глупости, то вам хорошо бы подошла небольшая башня в тюрьме Бисетр».

Улица Сент-Антуан кончилась. Бастилия выросла внезапно. Он бросил взгляд на крепкие каменные стены.

Нет, сударь, только узкая башня в Бисетре! Бастилия не для вас, лжеца и негодяя. Бастилия для вас высока! Вы встречаетесь только со сволочью, все порядочные люди вас избегают. Каковы ваши подвиги? Всегда подстерегать людей, чтобы выманить у них несколько бутылок вина под предлогом сеансов для написания портретов. Это ли русский художник? Нет, это — свинья первого ранга, подонок общества, достойный компаньон Бисетра. Вы — человек без сердца, без чувств и без какой-либо чести...

Да, да, без какой-либо чести! Он три дня подряд таскается черт знает куда, в это проклятое предместье Сент-Антуан. И три дня этот проклятый художник Жан скрывается от него. Жан клялся закончить портрет к сроку. Черт возьми! Корабль ждать не будет, а портрет все не готов!

Лувр. Три версты он отмахал незаметно. О, Сена, она так всегда успокаивает его. Художники с мольбертами устроились у самой воды. Может быть, этот негодяй Жан болтается с бутылкой вина среди них? «Нет, нет, мсье, нынче весельчак Жан здесь не появлялся». Ну и черт с ним! Будь проклят тот день, когда он заказал ему свой портрет.

Он долго смотрит на Сену, на старый Понт-Неф. Вспомнил ее, хохотушку и задиру. Здесь, на набережной, он впервые повстречал ее... Какой был странный день, холодный и туманный. Сколько лет он был с ней в разлуке? Сколько лет длилось его странствие? Изменчивые волны, зеленые острова, грохот пушек, разорванные паруса, убитые, убитые, исчезающие в волнах. Слепящие снега высоко в горах, зловещие ночные крики в джунглях. Как быстро все пролетело... И у этого мерзавца Жана — да какой он Жан! Сволочь Ванька с Васильевского острова! Но талантлив, черт, до чего талантлив! — какой вылеплялся портрет! Он, Теодор Лами, в зеленом мундире с золотыми галунами, со шпагой в чуть согнутой руке. Он, Теодор Лами, вольный флибустьер, острием шпаги указует на горящие в синем океане вражеские корабли. Да-да, портрет был почти готов. Он отправил бы ей, Шарлотушке, Шарлотт, свой портрет, и тогда, может быть, она простила бы его. Но... Вечная Сена уже отливала красным золотом уходящего солнца. К черту сантименты! К черту портрет! Корабль ждать не будет!

В гостинице на улице Монахинь-кармелиток Теодор Лами, или «американский хирург», как записался он в постоялой книге, пользуется почетом и уважением. В покоях горит свеча, тепло, на столе покрыт белой салфеткой ужин.

К черту еду! Он отодвигает в сторону тарелки и берет лист грубой синеватой бумаги. И бегут, бегут четкие стремительные строки — еще выпуклы, влажны слова, еще не отцвели, не порыжели темные орешковые чернила.

«...мы уходим в море в пятницу, ночью. Время для плавания прекрасно, корабль «Королева Голконды» громаден. Капитан Ланглуа вписал меня в документы как русского, но состоящего на службе у короля Франции и отправляющегося с его соизволения в Россию...»

Он склонился над столом, он торопится — почтовый дилижанс уйдет рано утром, — а еще так много надо сказать! Его жесткие, серые, чуть навыкате глаза смотрят в темноту. Он обмакивает перо и заканчивает фразу: «Хорошая предосторожность, но излишняя, потому что на Севере тихо».

Север — это Кронштадт, это Петербург, где он не был много лет и еще не знает, что на морских дорогах — война. Или знает, но успокаивает Шарлотту? Двенадцать лет он не видел ее. Он забыл лицо ее, голос... Чуть закусив губу, он снова берется за перо.

«...твой портрет днем и ночью со мной. Лишь только я открываю глаза, он смотрит на меня, и мне кажется, что он вглядывается в меня — его цвет хорошеет. И мне кажется, что я вижу тебя, тебя слышу, с тобой говорю...»

Он достает из дорожного сундучка уже уложенный портрет. О, Время, ты оставляешь навеки дождливую Сену, набережную, ветер, холодные лужи под ногами, семнадцатилетнюю хохотушку Шарлотт.

К черту сантименты! У него важные дела в России. Он небрежно бросает портрет в сундучок и захлопывает крышку. Берет со стола лист грубой синеватой бумаги, читает, потом лихорадочно что-то дописывает, снова читает, обрывает письмо.

...И гаснет свеча в маленькой комнате парижской гостиницы на улице Монахинь-кармелиток. Я больше не вижу ничего. Перед глазами только этот листок грубой синеватой старинной бумаги с истлевшими краями, с рваными крестиками на сгибах, с сохранившейся датой «...майя 1788 года». Я еще раз читаю последние, оборванные строки, но теперь, спустя два с лишним века, это письмо написано как бы никем и как бы никому.

Но почему, почему так пронзительно ощущение живой жизни, исчезнувшей в веках? Прочитала ли любовное послание таинственная незнакомка? Кто она? Кто он?

Я еще не знаю ничего. Я достаю другие листки из тяжелой архивной папки. О, эта странность узнавания человеческой судьбы, затерянной в архивной пыли. Я знаю, что 28 марта 1812 года в Петербурге он умрет. Умрет или покончит с собой при весьма странных обстоятельствах.

Странный брег

Год только начинался — зловещий, високосный, 1812 год. Армия Наполеона стояла у самых границ России, но война еще не была объявлена.

Первое дерзкое и таинственное письмо императору Александру Первому появилось 5 марта. О чем говорилось в том письме — толком никто не знал, но весь Петербург пришел в волнение. Поползли слухи о «преступных темных личностях», о «сношениях с агентами Наполеона», о «продаже государственных тайн». Поговаривали тайком о «шаткости политической системы» и даже предсказывали «скорое падение империи».

Слухи стали приобретать совсем зловещий характер, когда внезапно был отстранен от государственной службы тайный советник и Государственный секретарь Сперанский. Сила министров уступала его силе, а вот, поди же, свергнут, и мало того — будет сослан в Нижний Новгород. Никак верно называется он в том подметном письме «первым изменником»!

А злополучные письма на имя императора все шли и шли — 14 марта, 17 марта... Вскоре распространились они по Петербургу «в тысяче списков», и жителям столицы представилась вдруг картина «гибельного зрелища всего государства». Сообщались в тех подметных письмах подробности о «разбойничьей орде, готовой двинуться на пагубу Отечества» и, точно, назывался первый изменник Сперанский, а «с ним еже целая шайка».

Под одними списками стояла подпись «граф Ростопчин», под другими добавлялось — «и Москвитяне».

Внезапное возвышение графа Федора Васильевича Ростопчина — он был назначен московским главнокомандующим — приписывали действию этого письма. Другие сомневались в авторстве графа — уж больно дерзко поучал составитель письма Государя Императора: «Ваше Величество, время заняться исправлением монархии и критического ея положения...»

И вот — прямая угроза: «Письмо сие есть последнее, и если останется не действительным, тогда Сыны Отечества необходимостью себе поставят двинуться в столицу и требовать перемены правления...»

Злодейское, кощунственное письмо! Графом здесь и не пахло! Кто же он — этот составитель, этот разбойник?!

И весь Петербург затаился — когда же он сыщется?

Как же реагировал главнокомандующий столицы, секретный комитет и, наконец, сам государь император на эти письма?

Дело это было государственной важности, чрезвычайно секретное, тогда так никто и не узнал, кто скрывался под именем «графа Ростопчина». Вскоре началась Великая война с Наполеоном, и все о «деле» забыли.

А выплыло оно на свет только через полвека, совершенно случайно.

В 1861 году в Санкт-Петербурге лицейский приятель Пушкина «Моденька», «Мордан-дьячок», к тому времени уже Модест Андреевич Корф, видный историк и директор Императорской публичной библиотеки, собирал материалы для своего труда о графе Сперанском. Он-то и наткнулся на особо секретные документы — на «Дело с подметными письмами». И вот продолжение той истории.

25 апреля 1812 года в Комитете охранения общественной безопасности появились документы, относящиеся к поиску темных личностей, к «открытию коварных замыслов и бесчестных целей». Император Александр, находившийся в то время в армии, приказал министру полиции Вязмитинову «подробно разобраться, кто сочинитель подобных бумаг».

М.А.Корф в своей книге подробно рассказывает о всех перипетиях поиска «сочинителя», о допросах мелких петербургских чиновников, которые и «указали прямой путь к сочинителю злодейских бумаг». «Им оказался надворный советник Каржавин, который, однако, остался недопрошенным, потому что умер скоропостижно 28 марта. На этом дело и кончилось», — заключает барон Корф.

Кто таков этот надворный советник Каржавин? Где служил, чем занимался и точно ли он составлял эти злодейские письма — о том в секретных документах не было ни слова.

Казалось бы, судьба навсегда вычеркнула это имя из списка когда-либо живших. Если бы... не старинные письма.

«Милостивый государь мой, умереть где бы то ни было, все равно: из пыли мы вышли, живая пыль мы есмь и в пыль должны возвратиться. Четыре элементы, составляющие махину, называемую человек, должны рассыпаться, и всяк из них присоединиться к своему начальному источнику, — слышу я голос, покорный и равнодушный. — Химия то мне доказала, хотя я в школе у Ломоносова не был, ибо и без Ломоносова химиком быть можно. А я в мартиниканской госпитали более выучился в один год, нежели как мог бы выучиться в 10 лет в московской госпитали».

За окном Петербург, в призрачной зелени утонул Васильевский остров. А эти листки грубой старинной бумаги с истлевшими краями, распавшиеся крестиками на сгибах, хранят иную жизнь, иную весну.

...Град Святого Петра погружен в белую ночь. И нет другого света, кроме небесного — света белой ночи. Он подходит к окну. Но не светлая июльская ночь за окном, а беснуется вьюга уходящего марта. Он зажег свечу, вытащил из тьмы повидавший все на свете дорожный сундучок. Вот они — записки, дневники, письма государю-батюшке, друзьям. Он, Теодор Лами, всегда тщательно хранил черновики. Земные дороги ненадежны, морские — опасны, пути Господни — неисповедимы, а ведь это все его ушедшие дни странствий по свету.

Шелестят в ночи старинные письма — это дни печальной и веселой чередой уходят — уйдут из памяти, как эта белая ночь. Дрожащими руками он перевязывает натуго синей лентой письма и вместе с портретом Шарлотты кладет их в сундучок.

Хлопнула крышка. Он почувствовал приближение припадка, подбежал к буфету и налил припрятанное на сей случай снадобье, изготовленное им самим из диких трав еще на Мартинике.

Сел снова за стол, отдышался, взял с полки книгу, повертел в руках, поковырял ногтем изъеденную червями тонкую кожу переплета. Вспомнил. Он нашел ее в своей промокшей хижине на острове, вернувшись из плавания. Раскрыл ее. «Иоанн Масон о познании самого себя», и черный штемпель: «Theodor Karjavine». Кому теперь достанется его библиотека? Распадется, рассыплется, как и он сам... «Все мы пыль есмь.»

Он закрыл глаза и распахнул наугад книгу — так он отгадывал Судьбу в роковые минуты.

И сказал Иоанн Масон: «Темно будет плавание твое, и брег, на который ты перенесен будешь, найдешь ты совсем неизвестным и странным...» «Странный брег»... — прошептал он.

Он валится на пол, и — наваливается пылающий зной Мартиники, океанская волна смывает его с палубы, и слепят, слепят глаза снежные поля Вирджинии. Град Святого Петра погружен в белую ночь.

Передо мной забытые письма с поразительной пометкой архивиста: «ТЕКСТ УГАСАЕТ».
Старинные бумаги, как осколки исчезнувшего сосуда, лишь частицы бытия человека, высадившегося на тот странный брег. Удастся ли собрать все осколки? Сойдутся ли края? И явится ли сам сосуд? Есть какая-то странная закономерность Судьбы, с которой она два столетия пыталась скрыть, забыть, стереть его имя. И только Случайность вырвала его из полного забвения. Ну вот, пойди человек другой дорогой, или той же, но на полчаса раньше или позже, — и все! Нет и не было на свете нашего флибустьера!

Чистая случайность. И еще — любовь к старинным бумагам.

Сокровища профессора Дурова

Случилось это первого числа декабря 1870 года, рано утром.

Известный петербургский математик и еще более известный любитель старины Николай Павлович Дуров спешил к своим студентам в университет. Проходя мимо книжной лавки Шапкина, что в Апраксиной дворе, он не мог не задержаться. Весь пол перед лавкой был завален книгами, и все они были в старинных кожаных переплетах. Несколько рогожных кулей с бумагами стояли рядом — их приказчик отправлял в бакалейную лавку.

— Бумага хорошая, лощеная, — объяснил остолбеневшему профессору приказчик, — в такую и селедочку можно завернуть, и окорочок!

От словоохотливого приказчика Николай Павлович узнал, что все эти сокровища (а все, что написано на старинной бумаге, — самое настоящее сокровище для профессора), так вот, все они долгие годы, может, лет двадцать, а то и все тридцать, пылились и гнили в сарае и на чердаке. Как они туда попали — уж никто и не упомнит, но владелец этих бумаг и книг решил их продать. И запросил огромную сумму. Интересоваться-то этим собранием интересовались, да так никто и не купил. После его смерти вдова свалила их снова в сарай, а потом вскоре и сама умерла.

Так и провалялись эти сокровища, Бог знает, сколько лет — книги отсырели, покоробились, бумаги начали истлевать.

И вот теперь купец Шапкин их продавал. Книги — в розницу, по дешевке. Бумаги — на вес.

Профессор Дуров торопился, отобрал несколько книг в переплетах из телячьей кожи, а кули с бумагами велел отвезти к нему домой для осмотра.

Разбор старинных книг и бумаг доставлял ему несказанное удовольствие, и вот вечером, как только профессор вернулся домой, он и занялся любимым делом.

Библиофил он был старательный — вел опись каждой книги и бумаги. Описи сохранились и до наших дней.

«Из приобретенных рукописей в числе семнадцати нумеров заслуживают особенного внимания: «Синодик», писанный при царе Михаиле Феодоровиче на лощеной бумаге, с изображением Богоматери и с заставными, раскрашенными красками и золотом, буквами...»

Тут у профессора, наверное, захолонуло сердце: «Селедочку и окорочок заворачивать! Да бумагам цены нет! За них бакалейную лавку можно купить!» Дальше — пуще. Следственное дело о Пугачеве с автографом Великой Екатерины! Грамоты царей с печатями и челобитными, писанные на столбцах.

А книги! Великий Боже, какие книги! Рукописные, уники, с цветными рисунками! «Таинство ключа Соломонова», «Изрядный способ для превращения Луны в Солнце», «Гермеса Трисмегиста Поэмандер»...

Глупость! Ах, какая непростительная глупость! Все, все надо было покупать!

«Когда же наступит рассвет? — метался по комнатам Дуров. — В декабре так поздно светает».

А часы бьют глухо и неторопливо — три, четыре...

Профессор, чтобы успокоиться, достал из рогожного куля связку писем, туго перевязанную синей лентой, осторожно развязал ленту и развернул первый лист. Это было письмо, написанное детским угловатым почерком.

«В Париже июля 15 дня 1762 года.

Господин мой батюшка... Я уже купил на 20 ливров французских книг по философии, физике, ботанике, хирургии, химии и труд барона Страленберга о Российской Империи... Я должен изучать философию, геометрию, алгебру, математику, географию, историю, рисование, английский, немецкий, итальянский, учиться танцевать, заниматься фехтованием, верховой ездой...»

Какой удивительный юноша! Дуров стал лихорадочно перебирать письма. Смотрите-ка, всего два года прошло, а как пишет на французском! И рассуждает чисто энциклопедист:
«Il me faut repasser tout mа philosophie, се qui me prendra un temps considerable et ne me fera pas plus savant...»

«Мне надо будет повторить всю философию, а это потребует много времени, хотя и не сделает меня более ученым...»

А вот связка — дневники, гравюры, рисунки. Еще письма. Боже! Откуда только нет писем! Америка, Гавана, Сен-Пьер на Мартинике! Да он же первый, кто побывал в этих краях. Фантастическая личность! Кто же он?

Долго искать имя владельца книг не пришлось. На всех стоял черный штемпель: THEODOR KARJAVINE.

Теодор Каржавин? Федор Каржавин? Где он встречал это имя? «Постойте-ка!» — метался теперь он от одной книжной полки к другой. «Где же мне попадался этот Каржавин? Вспоминай, Николай Павлович! Где-то в книжных редкостях? Не здесь ли?»

Он достал с полки книгу барона Корфа «Жизнь графа Сперанского». Так и есть! Надворный советник. Скончался скоропостижно. Ах, вот почему он подписывал подметные письма Ростопчиным! И тот, и другой — Федор Васильевич.

Теперь время не текло — бежало, прыгало, как прыгал по комнате профессор от стола с письмами к книжным полкам с редчайшими справочниками по восемнадцатому веку.

Когда в комнатах засерело и пришла прислуга звать пить чай, профессор уже знал, что Федор Васильевич Каржавин — знаменитый масон, имел тайные связи с двором императора, а может быть, и с самим Павлом Петровичем, так злодейски убиенном не без ведома сына, Александра Павловича, Александра Первого. Почему же письма он подписывал как Теодор Лами? Закавыка. И еще — у Каржавина была редчайшая, презнатнейшая масонская библиотека.

Так вот какие сокровища пришли к нему по Случаю!

Пить чай Николай Павлович не стал, а побежал сразу в лавку Шапкина и, как сам он потом запишет в своем дневнике, «купил у него дешево более ста томов иностранных книг, а также часть русских из библиотеки масона Федора Каржавина».

Профессор Дуров только приоткрыл завесу над жизнью Федора Каржавина, или Теодора Лами, над жизнью удивительной, полной приключений, вот так наспех сложенной в кулях и рогожах на Апраксином дворе.

Недолго наслаждался своими сокровищами Николай Павлович — вскоре он умер. И все, что так счастливо пришло к нему в руки, разлетелось по другим рукам.

Год за годом будут менять владельцев книги, гравюры, рукописи, принадлежавшие когда-то Федору Каржавину. Будут теряться, исчезать.

Разлетятся по белу свету, закружатся в вихре времен и старинные письма, синеватые листки с истлевшими краями, свидетели удивительной жизни. Разлетятся и осядут на архивных полках...

«Текст угасает»...

Какого-либо желания копаться в архивной пыли у меня не возникало никогда. Другое дело — путешествия, кораблекрушения, таинственные острова, пираты, берущие корабли на абордаж. А все началось с «Путешествий Гулливера», правда, с пересказа для детей великой книги Свифта.

Черные буковки на белой странице были тропинками, уводящими в неведомый мир: «...судно «Добрая Надежда» в триста тонн водоизмещения». «Мы снялись с якоря». «...Постелью мне служили водоросли и травы...»

Но тогда я еще не понимал, что все это — ушедшее время. В это Время невозможно вернуться, этот мир остался лишь на старинных гравюрах — неведомые земли в беспредельном океане, диковинные чудовища, поднимающиеся из глубин, легкие, как сновидения, парусные корабли. Лишь страницы старинных книг о путешествиях, об историях странствий, со следами пролитой туши, исписанные темными орешковыми чернилами, хранили неведомое.

Лет двадцать я рыскал по всем букинистическим магазинам в поисках первого русского «Гулливера».

В те годы у нас на Арбате один букинистический был у «Зоомагазина», ближе к Смоленской площади, два других — ближе к Арбатской. Тогда уже сносили Собачью площадку, ломали ветхие деревянные дома, мебель александровской и даже павловской эпохи нередко выбрасывали на помойку, а книги в золотистых кожаных переплетах — что там читать? старье! — несли к букинистам. У них я купил «Путешествие около света Адмирала Лорда Ансона», попалась редчайшая «Бугерова навигация», но «Гулливера» я не встречал нигде.

Потом построили Новый Арбат, большущий «Дом книги», где на втором этаже был антиквариат с полками книг о путешествиях.

И вот однажды зимой, вечером, когда магазин закрывался и у полок не было ни души, я и увидел их. Два томика в кожаных переплетах лежали под стеклом.

Я сидел дома на диване и листал сокровища. «Путешествия Гулливеровы в Бродинягу, в Лапугу, в Бальнибарбы, в Глубдубриду, в Гуйнагамскую страну». Изданы они были в Университетской Типографии, а переведены Ерофеем Каржавиным. Кто же такой был этот Ерофей Каржавин, который прочитал и перевел книгу Свифта за два века до моего рождения?

Я позвонил знакомой тетушке-архивисту, которая, можно сказать, знала наизусть все справочники и каталоги всех архивов.

— Ерофей Каржавин? Есть такой. В Ленинградских архивах. В Пушкинском Доме.

В архиве Пушкинского Дома тесно от старинных шкафов, в которых аккуратно разложено в папках, по порядку расставлено на полках ушедшее время — страницы жизни людей славных, великих и людей мало кому известных, забытых теперь, — записки, дневники, письма. Мне выдали тяжелую папку с архивным шифром в углу и надписью: «Е. и Ф. Каржавины. Из собрания проф. Н.П.Дурова». Сел за стол у окна, развязал тесемочки папки и достал первый лист.

«Ветер хорош, корабль громаден, время для плавания прекрасно» — так начиналось письмо. И стремительно из небытия детства вернулись те, давно исчезнувшие корабли. «Триста тонн водоизмещение... мы снялись с якоря».

Был вечер, где-то вдали погромыхивал трамвай, и вдруг затрепетали, зашелестели старинные письма. Свежий ветер с Невы влетел в распахнутое окно. Словно вернулся, откружив столетия, тот, из письма, ветер.

Вот Петербург за окном, Нева с уже сгустившимся туманом, а там, за тысячи и тысячи километров и Париж, и Лондон, и густые заросли Амазонки, и зеленый остров Мартиника.

Не так ли и Время? Вот наш день, вот день вчерашний, а где-то там, в таинственной непостижимой плоскости — тот год, тот корабль, та ночь...

Но торопись, торопись, ты видишь эту пронзительную пометку архивиста на листе: «Текст угасает»...

«В 13-е число апреля 1777 года поехал я на большом судне с паспортом от Адмиралтейства якобы на французский остров Микелон, что в заливе Святого Лаврентия, дабы нам способнее было вдоль американских берегов ехать без подозрения от англичан, имевших тогда войну со своими колонистами.

Подле острова Порто-Рико англицкий фрегат осматривал наш паспорт и товары с подозрением, после чего мы были поневоле в сражении между одним англицким капером и филадельфианским полукупцом-полукапером, где бот свой мы потеряли.

Наконец, у самых берегов виргинских королевский англицкий фрегат нас взял и повел в свой порт Галифакс...»

Потрясающе! Русский, участвующий в войне между молодыми североамериканскими штатами и англичанами! Насколько я знаю, единственный русский! И в то же время состоящий на службе короля Франции! Везет подозрительные товары в Виргинию и прячется от англичан. И сражается с «англицкими» каперами. Что же это за русский флибустьер? Я знаю его имя — Федор Каржавин. Но почему ему выданы документы на имя «офицера Ивана Баха»? Почему под этим его письмом стоит подпись «американский хирург Ф.К.»? Вот пропуск, полученный на острове Мартиника на имя Теодора Лами...

Тогда-то я и наткнулся на письмо Теодора Лами от «майя 1788 года», с которого и началось наше странствие во времени в поисках героя.

25 июля того же года капитан Ланглуа благополучно привел свой корабль «Королева Голконды» в Кронштадт.

Того же 1788 года, в ноябре, Федор Каржавин, теперь он уже не Лами, составляет секретную записку в Коллегию иностранных дел, которая называется «Сказка, показующая вкратце, в какое время и в каких местах я находился». 

Первое странствие

«Родился я в Санктпетербурге 20-го генваря 1745 года от купца 1-й гильдии Василия Каржавина, который начал учить меня сам на 6-м году российской и латинской грамоте, также географии и вродил во мне охоту к наукам; вследствии чего в 1752 году повез меня с собою через Пруссию в Данциг, а оттуда в Лондон, из которого города переслал меня в Париж», — это все, что напишет сам Федор Васильевич Каржавин о своем первом странствии.

Можно лишь представить, как семилетний Фединька часами разглядывает громадный атлас Блау с раскрашенными картами, с прелюбопытнейшими картинками.

Вот зеленая Польша с голубыми речками. Вот розовая Пруссия с грозными офицерами. А там — сплошная синева. Океан с чудовищами, кораблями и туманами. Там острова, там Лондон...

Как огромен мир, на который со всех четырех сторон дуют веселые кудрявые Ветры! И он отправляется странствовать по этому чудному миру! Да наяву ли все это?

Но уже беготня в доме, собирают вещи, запрягают лошадей...

Однако вот что непонятно — почему мальчишке такое счастье привалило? Богатые дворяне, и те не могли себе позволить возить деток своих в Париж да в Лондон, а тут — купец. Так бы мы и ничего и не узнали, если бы не...

Пока несутся лошадки по зеленой Польше, пока плывет в Лондон корабль с Василием Никитичем и его любимым Федюней ...воспоем Оду Доносу!

Хвала и слава доносу! Доносу пространному и обстоятельному, с искренним благоговением и подобострастием, с тонкими наблюдениями и дельными пожеланиями. С верой и надеждой!

И не обязательно называть себя — пусть будет донос анонимный. Не для своей же славы пишут — для пользы Отечества!

Пишите, пишите доносы! Обширные, подробные — по пунктам, по нумерам. Пишите обо всем и обо всех. Что там дневники, что письма — все исчезнет. Донос — никогда!

Его холят и лелеют, его тщательно изучают, ему никогда не дадут пропасть. Его прошивают, ставят сургучные печати, на него заводят особую папку. Его хранят вечно!

Так вот, в конце декабря 1755-го в Санкт-Петербург, в Тайную Канцелярию императрицы Елизаветы Петровны из-за границы «с немецкою почтою» и пришел такой донос. Целая повесть о семье Каржавиных. О братьях Василии Никитиче и Ерофее Никитиче и о парнишке Федоре. С приложением «копий лоскутков», писанных братьями.

Все в этом доносе — и где родились, и где жили, и чем занимались. Не донос, а родословная.

Для нашей истории важно вот что. Оказывается, еще в 1744 году Ерофей Никитич Каржавин «без указа императорского величества и без пашпорта съехал в Париж».

«А месяца генваря 1753 года же Василий Каржавин с сыном своим Федором приехал в Лондон, и видано у них несколько фунтов серебра, ломаных окладов с икон, також жемчуг и каменье дорогое, которое все в Лондоне продавал...»

Но это еще не все. И не самое главное.

«Вашего императорского величества к подножию всенижайший и последний раб с искренним благоговением и подобострастием на безбожников полагаю доношение...»

Пресвятую Деву хулят! Говорят, что при Христе еще других детей прижила. А Никола Угодник только слуга ихний, и нету от него толку.

«Василий сказывал: Бог не помогает никому. Ежели сам ленив, то хоть бы ангелов своих посылал в оборону неповинных...»

И уж если на небе такое творится, — что говорить про землю!

«Господа, так те только в роскошах да блуде живут, от них никому спаса нет! И все воры — что богатые, что бедные. А Ерофей смятение сеял: ежели бы Бог был и управлял бы, то как бы недостойные на высочайшие места к управлению народов поставлены были, как мы видим?»

В конце своего «лоскутка» доносчик давал дельный совет.

«А ежели Ваше Императорское Величество благоволит повелеть указом помянутого Василья Каржавина в доме обыскать внезапно, чтоб не скрылся, или бы некоторые вещи не скрыл подозрительные, а наипаче книги и письма, которые все должно забрать до осмотрению, то без сумнения сыщутся подозрительные и письма шпионские и враждебные В.И.В.»

Ну как таким советом В.И.В., то бишь Государыне, не воспользоваться! Чего без дела тайные канцелярии держать?

В феврале 1756-го Василия Никитича арестовали. Допросами мучили в подземелье Тайного розыска да пытками заставляли грамотку в Париж отписать. Мол, скорее возвращайся, любезный братец Ерофей Никитич, да Фединьку непременно возьми с собой. Настрадались, мол, без вас здесь, так уж истосковались — сил никаких нет. Ждем, дескать, не дождемся.

Василий мужик крутой был — ямщицкая порода. Ругался под пытками крепко, всех святых поминал, но никаких грамоток писать не стал.

Что и говорить, охальники они были, братья Каржавины. Могли и Деву далеко послать, и Николу Угодника, коли Никола не угождал. Но Бога любили. И верили — есть Он, Единый и Непостижимый. Сердцем верили. А что люди богов разных выдумали — так народ-то уж больно темный. Темный да ленивый, ничего делать не хочет, только «есть да пить, да у Бога милостыню просить». А просвещенный человек все сам сделает, сам всего достигнет.

Забежим вперед — и Федор таким вырос. И с Богом, и с охальничеством. «Свет наш полон глупости, — запишет он. — Всяких святосуепочитаний, болванопоклонений и лжесвятынь. Можно жениться на католичке, на лютеранке, на магометанке. Ведь для брачных наслаждений любимая женщина нужна, а не религия».

Он любил Бога. Не молил Его, не просил у Него — только любил. Бог был с ним во всех его странствиях. Бог, который создал эту чудную землю — с морями, реками, травами, птицами, с животными диковинными, с луной и солнцем, с ветрами и туманами.

У Василия Никитича — он петровского времени мужик — мечта была. Дело государственное.

«Очень меня, братец, — пишет он Ерофею Никитичу, — заморский торг к себе волочет. Хочу торговать, а не в проценты отдавать. По примеру коммерции Франции, Англии иль Голландии, свою, Российскую, создать. И в Санктпетербурге главную контору держать, а малые в Лондоне и Амстердаме. У англичан выучить морских служителей, а там глядишь и свои корабли за моря ходить будут...»

Вот где истоки истории флибустьерской! Федюшу-то Василий Никитич с малых лет обучать начал языкам да наукам разным — географии первым делом. Чтоб сын его грандиозного дела преемником был. Российскую морскую коммерцию возглавлял. И за границу его тайком повез. Раз не выпускают, так хитростью возьму. И сам в Лондон по этому делу на корабле поехал.

Не врет доносчик — торговал Василий каменьями драгоценными. Только тому доносчику — другу лондонскому Петрухе-часовщику, как узнал он потом, — неведомо, что не для себя Василий старался. А чтоб из мечты дело возникло! «Чтобы российские купцы с европейскими в равном градусе находились».

Кому он только ни говорил о деле важном, кому ни писал — самому высокосиятельному графу великому канцлеру Воронцову «Предложение» делал. Императрицу просил.

Словно в яму пустую! Не хотят слушать, так сам сделаю. Порода такая. Каржавины родом северные, вологодские — из самого сердца России.

А об учености «уроженца Московии» Ерофея Каржавина сам король Франции наслышан. Главный его советник по науке Жан Людовик Барбо де ла Брюер д`Эльвар достойнейше королю Ерофея представил.

«Своими трудами Каржавин разъяснит средневековую историю народов, которые, начиная от Эльбы и Венецианского залива до пределов нынешней России и за ними были, известны под именем Славян. Польза, которую можно извлечь при этом, сама по себе велика, но это еще не все. Прекрасный и древний язык славянский, или русский, который был вовсе незнаком нам до этих пор, может быть также полезен...»

Таков вот ученый дядя Ерофей у «охочего до наук» Федюши. Он, Ерофей Каржавин, первым перевел на русский язык великого Свифта. И сам того Ерофей Никитич не ведал, что скрыта в этих «Путешествиях Гулливеровых» судьба его племянника Федора.

Странно, таинственно, но это так!

Вот как перевел Каржавин первое странствие Гулливера: «Отец мой богатство имел не очень великое. Послал он меня учиться, и я три года препроводил там с прилежанием в науках. Отец мой присылал ко мне по нескольку денег, кои употреблял я на изучение математики. Получил чин лекарский, на корабле «Ласточка» принял намерение поездить по морю. Был на кораблях в Америке, имея у себя довольное число книг...»

Все точно так! Возьмите «Путешествия Гулливеровы», сличите их с историей странствий Федора Каржавина — дух захватит!

Но, кажется, сама флибустьерская история села на мель. Оттолкнемся вот от этого места у Свифта: «Отец мой присылал ко мне по нескольку денег...»

Каждый месяц, регулярно Василий Никитич посылал в Париж вексель на сто рублей. И вдруг — месяц, другой, третий — а деньги не приходят. И никаких вестей из Петербурга. Вот уже год пошел, второй... Потом уже слухи дошли о том, что приключилось с Василием Каржавиным.

И тут надо отдать должное Ерофею Никитичу. Все бросил — науку, блага, славу грядущую, оставил Федора на попечение друзей, и, как головой вниз в омут бросился, в Россию помчался выручать брата из цепких лап Тайной канцелярии. Смелая, добрая душа! Говорили же ему: «Ты, видно, за десять лет все русские дьявольские привязки позабыл. Нынче там такой вкоренился страх, что и с места двинуться не можно!» Двинулся, не побоялся — выручил брата. Да так там, в Московии, и остался, в безвестности умер вскоре.

Несмотря на все лишения, на одиночество — Федор всегда и во всем первый в коллеже Лизье. Лучший по латыни, медаль за французское сочинение, успехи в математике и экспериментальной физике превосходны. Десятилетний мальчик становится студентом Парижского университета. Его друзья — Главный королевский географ Бюаш и Главный королевский астроном Делиль.

В октябре 1763 года Федор Каржавин становится магистром искусств. Благодаря друзьям, он получает работу в Российском посольстве.
 
Но ничто, ничто не дает ни радости, ни покоя. Ни веселый и умный «Центр Мира», ни успехи в науке, ни солнце и туманы над Сеной... Тревожит далекая и странная страна, оставленная в детстве. Да и какой он русский? «Я забыл все буквы алфавита или, по крайней мере, знаю только первые семь». Да нужен ли будет он там? «Какую службу смогу я взять, когда я не умею говорить по-русски. Я не способен буду обучать ни латинскому, ни французскому, ни географии, ни физике, потому что я не смогу объясниться с моими слушателями...»

Ни радости, ни покоя. Зачем Париж? Зачем Петербург? Зачем все это?

Холодные туманы

Первого числа месяца марта 1764 года в Париже и на восемь лье в округе погода была такая пасмурная, что невозможно было что-то увидеть.

В холодном тумане, проносящемся над Сеной, над набережной, над домами, можно было едва различить неподвижно стоящего молодого человека в черном суконном камзоле и грубых башмаках.

Федор Каржавин — это был он — собрался в тот день наблюдать затмение солнца.

По набережной Сены шла девушка и громко смеялась неизвестно чему. Это была Шарлотта-Маргарита Рамбур. На всю жизнь она останется хохотушкой Шарлотушкой. А она его назовет, глядя в его серые глаза и жарко дыша в лицо: «Лами... Лами... Дружочек».

«Я вам говорил в одном из писем об одной молодой девушке, которая поразила меня своим сходством с моей старшей сестрой, и я даже несколько раз разговаривал с ней перед моим окном» — больше о ней ни государю-батюшке, ни любезной матушке он не напишет никогда. Да и какое поразительное сходство он нашел между Шарлоттой и сестрой, которую не видел столько лет, а видел-то семилетним мальчишкой? Какие забытые образы виделись ему в холодных туманах? Кого он увидел в Шарлотте? Бедный мальчишка, какая странная и жестокая любовь пришла к нему из тумана...

Лето 1764 года прошло в нетерпеливом ожидании отъезда. Федор целыми днями пропадал на набережной Букинистов, посещал Публичную библиотеку, осматривал кабинеты ученых, бывал на спектаклях в Комедии. Особой любовью были для него лекции по опытной физике в Королевском коллеже.

Другая тревога поселилась в нем. Что скажет он Шарлотте о своем возвращении в Россию? Как покинет ее?

Рождество они праздновали вместе. Казалось, Федор был весел и счастлив. А ночью — письмо.

«Государь мой батюшка! Отчаяние, в которое повергает меня нищета, принуждает просить вас немедленно вызвать меня в Россию... Чтобы оплатить долги, в этом году я продал все, вплоть до постели, а сам спал на соломе. Я хочу непременно вернуться в Россию, и если ни к чему не буду способен, то буду лучше солдатом, ибо это моя последняя надежда. Если вам неугодно, чтобы я сделался солдатом, то буду, кем пожелаете, — decrotteur — чистильщиком сапог. Это мое последнее решение. Я вновь начинаю изучать русский язык».

Батюшка отозвался, денег на дорогу выслал. О, эта юность! Где тот тоскующий молодой человек? Он — магистр искусств — не забывайте!

«Я стараюсь исправить себе хороший гардероб у знаменитого портного, который мне сделает честь в России. И как только экипаж мой будет готов (ах, не прост Федор, не прост!), тотчас отправлюсь на корабль. Совсем уж оставил я прежнюю мою мысль идти в военную службу: рабство и бедность принуждали меня говорить все то...»

Нет рабству и нищете — вольность, юность — ветер морской, кудрявые волны, забытый огромный атлас Блау! Странствие, снова странствие — хорошо-то как! Паруса стонут, ветер свищет, где-то там — Кронштадт впереди!

И добрый друг с ним рядом, друг на всю жизнь — Васенька Баженов. Талантливейший, черт! 28 лет, а уже профессор архитектуры, академик Римской, Болонской, Климентийской, еще, черт знает, каких академий! Ах, как весело, весело, свободно! Жизнь бежит по волнам!

В мае 1765 года корабль приходит в Кронштадт. Что произошло в родительском доме? Почему он сразу бежит от родных? Обойдем осторожно рифы и мели незнания. В одном из писем он дерзит батюшке: «Поклоняюсь я воле Вашей столько, сколько Вы требовать от меня можете...» Да, видно, не покорился.

Как это ему купцом быть? Мир открылся его взору, мир, куда пришел он по воле Божьей, который вдохнул свет в него. А тут — седла, ремни, мешки, гроссбухи?

Не покорился сын. Уехал в Москву. Два года в Троице-Сергиевой Лавре проучительствовал и бросил. «Нет места среди здешних лжеучителей, а мне лжебратий».

Спасибо Василию Баженову — тот уже капитан артиллерии, свой человек при императрице — к себе в Экспедицию Кремлевского строения «представление сделал»:
«Я приискал одного, учившегося в чужих краях 13 лет, Каржавина Федора. Желает быть при мне в помощниках; должность его и знания не в чертежах и рисунках, но именно в рассуждениях о математических тягостях, в физике, в переводе с латинского, с французского и эллино-греческого языка, для изъяснения истории: откуда произошла красивая архитектура...»

Три года проработал Федор в Экспедиции рядом с Василием Баженовым. И дело любимое — переводы великого Витрувия, сочинения древние по архитектуре. Да на душе неспокойно.

«Потянуло меня в чужие края счастья искать», — скажет он Баженову.

Неведомое звало. Болезнь! Болезнь, которую так тонко распознал Джонатан Свифт — «разглядывать пространство в окуляр подзорной трубы...»

В конце апреля 1773 года, «взяв отпуск по болезни от Кремлевской экспедиции», — конечно же, милый друг Васинька помог, «нонешний случай и без него, Каржавина, обойтиться можно», — выправив заграничный паспорт, вступил Федор на борт голландского двухмачтового галиота.

Скольким русским знакома эта дорога — из закованного в цепи и гранит Петербурга на просторы морей... Сам прошедший этой дорогой полвека спустя, великий философ с пронзительным взглядом Петр Чаадаев дал формулу Бегства. Вот она.

«Мы все имеем вид путешественников. Ни у кого нет определенной сферы существования, ни для чего не выработано хороших привычек, ни для чего нет правил, нет даже домашнего очага; нет ничего, что привязывало бы в вас симпатию и любовь, ничего прочного, ничего постоянного, все протекает, все уходит, не оставляя следа ни вне, ни внутри нас. В своих домах мы как будто на постое, в семье имеем вид чужестранцев, в городах кажемся кочевниками, и даже больше, нежели те кочевники, которые пасут стада в наших степях, ибо они сильнее привязаны к своим пустыням, чем мы к нашим городам».

Истинно так! В какой-то миг нас пронзают холодные туманы, и тщетно мы ищем солнце, которое всегда убегает от нас.

16 июля 1773 года двухмачтовый галиот под командой капитана Рейнау-Лоренса покинул Кронштадт...

Окончание следует
Дмитрий Демин

Просмотров: 5765