Путешествие по телеэкрану

В ноябре 2005 года на телеканале «Культура» начался показ 23-серийного сериала «Гений места», снятого по одноименному бестселлеру известного писателя и публициста Петра Вайля. О том, как создавался этот телевизионный цикл программ, рассказывает сам автор, который выступает в качестве ведущего данного проекта.

Выбор натуры

Когда компания «Вокруг света» предложила мне превратить книжку «Гений места» в телесериал, я растерялся, даже испугался, пожалуй. Прежде всего то, что уже вышло в свет, — отрывается от тебя и существует само по себе: ему до тебя нет дела, да и тебе до него. Мне никогда не хотелось перечитывать свои уже напечатанные книги — скорее всего, это какие-то комплексы, в которых можно было бы разобраться, но неохота (что тоже, конечно, комплекс). А тут предлагалось на основе книги — о разных городах мира, воспринятых через разные культурные фигуры (Париж — Дюма, Барселона — Гауди, Мюнхен — Вагнер, Прага — Гашек и т. д.) — создать цикл получасовых телепередач. То есть все начать сначала — проехать по тем же местам, воскрешая забытые уже чувства и соображения. Короче, пресловутая река, в которую надо вступить еще раз, что, как учат мудрые древние, невозможно. Это и вызвало растерянность, а напугала перспектива превращать слова в картинки.

В результате мы сняли сюжеты о двадцати пяти городах. В книге их тридцать пять. То, что так ясно в теории, убедительно подтвердилось на практике: словесный образ очень уж отличается от визуального. Натура сопротивлялась выбору и определяла его.

Мне в книжке было интересно рассуждать о том, как голландский художник Питер де Хоох всю жизнь соперничал с Вермеером, что произошло с ним, когда он из Дельфта перебрался в Амстердам, и почему в маленькой Голландии XVII века мог быть такой грандиозный перепад: в часе езды от провинциальной патриархальности — космополитическая всемирность. Но как все это показать через три с половиной столетия?

Города меняются по-разному. В современных Афинах можно выловить острова античности с подлинным ощущением двад-цатипятивековой старины и поместить туда комедии древнегреческого драматурга Аристофана. Но в нынешнем Мадриде — по сути, ничего не осталось от тех времен, когда в новую тогда столицу Испании переехал двор, и здесь работал назначенный в 1623 году придворным живописцем Диего Веласкес. Опять-таки в книге вполне возможно попытаться воссоздать атмосферу укрепляющейся мадридской столичности, но при чем тут сегодняшний телевизор?

Самым привлекательным для меня в историях Артура Конан-Дойла о Шерлоке Холмсе всегда были не детективные сюжеты, а ощущение имперского уюта — сочетание, которое встречается только в Лондоне. Этому феномену и посвящена лондонская глава в «Гении места». Но где реалии? Английской столицей поступаться не хотелось, и пришлось снова зарываться в источники, мемуары и биографии, чтобы обнаружить ко-нандойловские и шерлокхолмсовские места. Больше того, мы даже съездили на крайний юго-запад Англии, в Девоншир, в места «Собаки Баскервилей». Создатели советского сериала о Шерлоке Холмсе по понятным причинам снимали баскервильскую провинцию в Эстонии, в районе Палдиски. Лондоном служил и Ленинград, и Таллин, и больше всего моя родная Рига — на той Бейкер-стрит, где обитали Василий Ливанов и Виталий Соломин, я даже работал несколько месяцев в 77-м. О Девоншире в моей книжке ни слова, а на пленке все есть — и гостиница, в которой останавливался Конан-Дойл, и Принстаунская тюрьма, и даже Гримпенская трясина, в которой утонул убийца старого сэра Чарлза.

Получается, что «Гения места» мы снимали «по мотивам» — иначе и быть не может, и эту неизбежную разницу между основой и экранизацией я особенно ощутил в городе, где живу последние десять лет.

Прага в словах

Новоприбывший слышал о мистической Праге, что-то читал в путеводителе, что-то рассказал приятель. По приезде, вглядываясь в кривые улочки и узкие дома, такую Прагу обнаруживает. Разумеется, это давно уже современный европейский город — и с каждым годом после «бархатной революции» 89-го все более обычный европейский. Возвращение в Европу происходит постепенно, но уверенно: транспорт, сервис, витрины и все прочее, что очерчивает лицо города. Однако при этом ничуть не исчезает магическое очарование Праги — скорее, только усиливается от контрастов.

Прага многослойна. Отступаешь на квартал от торговой улицы, где чешский язык слышен едва ли не реже, чем английский и русский, — и входишь в такую исконную пивную, где на тебя удивленно глядят крестьянские лица, так что становится неловко, будто забрел на чужую кухню, чтобы нахально расположиться там.

Пражские пивные — учреждения сугубо национальные, лицо города и народа, как пабы в Лондоне или кафе в Париже. Правда, время берет свое, и сейчас пивные в центре теряют неповторимую прелесть, превращаясь пусть и в удобные, но унифицированные общемировые заведения. Та же история — с пабами и кафе. Ну, Парижу-то давно стал подражать весь мир, а вот лондонские или дублинские пабы даже на моей памяти за последние два десятилетия утрачивают своеобразие. Прагу новизна и эта самая глобализация тоже одолевают, но надо знать места, и тут нетрудно еще обнаружить замечательную неказистую старину с длинными столами и скамьями, с простым набором красной и зеленой кислой капусты, свиных отбивных, обязательных кнедликов, которые выглядят так аппетитно на страницах «Швейка», а на деле оборачиваются малопривлекательными на вид и вкус ломтями вареного теста.

В Праге одновременно сосуществуют все эпохи и все архитектурные стили — бережно сохраняется все. Город не разрушали, хотя и оккупировали многократно: Прага славна не столько героическим протестом, сколько упорным пассивным сопротивлением. Прага цела еще и потому, что ее не одолевал пафос перестроек. Разгул реформаторства — не пражский стиль. Есть рисунок Иржи Сливы: господин в сюртуке выступаете плакатом «Свобода! Равенство! Братство!», а напротив стоит человек в швейковской шинели со своим лозунгом — «Пиво! Свинина! Кнедлик!»

Турист приходит к «Дому Фауста», разглядывает памятник знатоку каббалистических тайн рабби Лёве, создавшему из глины монстра Голема, — и чувствует, как магическая Прага втягивает и завораживает. С наступлением сумерек в пяти минутах от переполненного народом Карлова моста, в безлюдье угрюмых улочек Малой Страны, где-нибудь вокруг Мальтийской площади, совершается перемещение во времени — туда, во мглу алхимиков и магов. Но с этим пражане всегда сосуществуют: мистика есть часть реальности.

На торгово-туристическом рынке Праги господствует Франц Кафка: его узкое лицо смотрит с футболок, кружек и календарей. Ничего не поделаешь, Кафка известен во всем мире, а моего любимого Ярослава Гашека толком знают еще только в России и Германии. Но повседневная жизнь Праги идет не по коридорам Кафки, а по проселочным дорогам Швейка. Не больные фантазии, а здравый смысл. Не истина отвлеченных идей, а — правда кружки пива, незатейливой мелодии, неторопливой беседы. История глиняного человека Голема возникла в Праге, но для этого города куда характернее рассказ о двух раввинах, которые, проголодавшись, слепили из глины теленка, оживили его, зарезали и съели.

Самостоятельные, себе на уме, чехи в своем языке отвергли иноязычные заимствования, так что полученные по ходу технического прогресса понятия обретали здесь не международное, а свое звучание: аэропорт — летище, радио — розглас. Не забыть бы, наряду с наземным, водным и воздушным транспортом — возидлом, плавидлом и летадлом, мое любимое чешское слово, веселое и уютное — шлепадло: водный велосипед. А как замечательно, что поэт здесь — басник, композитор — складатель, а писатель — списователь. И точно, и очень по-домашнему. Родина по-здешнему — власть. Слово «родина» тоже есть, но означает оно — семья.

Здешнее обаяние — в соответствии человеку. Высота домов и ширина улиц соразмерны жителям. Оттого в Праге даже новичка сразу охватывает ощущение уюта, здесь возвращаешься к норме, как возвращаются домой.

Все это мне тут понятно, и по мере сил я в состоянии более или менее внятно перенести эти рассуждения на бумагу, изложить в словах. Со мной могут не согласиться, сказать, что звучит неубедительно или невыразительно, но такой текст, по крайней мере, имеет право на существование — автора трудно заподозрить в полном слабоумии или в том, что выражается словосочетанием «сам не знает, что хочет сказать». Да нет, вроде знает. Зазор между тем, что хотел сказать и что вышло, — хоть и неизбежен, но не так уж велик. Все-таки когда тридцать с лишним лет занимаешься сочинительством, способностей, конечно, не прибавляется, но, как минимум, техника доходит до нужных степеней, чтобы не слишком наводить ужас (или того хуже, скуку) на читателя.

Прага в картинках

Но как все это передать в лапидарных картинках, еще и подчиняясь жесткому временному графику? В литературе господствует экстенсивный способ хозяйствования: с кем хочу, с тем и граничу, здесь все размалюю, изгажу и пойду дальше, все страницы мои, сколько ни есть. В телевидении — метод интенсивный: в получасе, увы, всегда тридцать минут минус реклама. А главное, конкретность: тут не годится «где-нибудь вокруг Мальтийской площади» — или Мальтийская, или не Мальтийская, и вообще, не можешь показать, не говори.
В ответ на такое нытье мне напомнили, что еще одно отличие телевидения от литературы — коллективность производственного процесса и разделение труда. Мое дело — вразумительно открывать рот, когда оператор по указанию режиссера направит на меня объектив. Картинки — их забота, мне остается лишь расслабиться и постараться получить удовольствие. Постарался. Получил.

Мы исходили Прагу вдоль и поперек, и с тех пор я физически ощутимо помещаю свой взгляд на город в мысленную рамку, отчего четкость изображения резко увеличивается. Хрусталик глаза каким-то образом перестраивается, взгляд обостряется, лучше виден окружающий мир, на который никогда не поздно учиться смотреть.

Говорю об открывшейся мне заново Праге, потому что пример наиболее нагляден: в Праге я живу. Но то же произошло и с Нью-Йорком, в котором я прожил еще дольше, и с городами, которые люблю — Сан-Франциско, Буэнос-Айрес, Осло, и к которым относительно равнодушен — Мюнхен, Милан, Афины, и которые не просто люблю, но и хорошо знаю — Венеция, Севилья, Рим. Все они предстали по-новому.

Чему еще научается литератор у телевидения? Разумеется, краткости. В этом и непременные потери: жалко собственных умозаключений, они твои и оттого дороги. Но что делать: это читатель может вернуться взглядом вверх по странице, если что-то неясно, а тут лишенный такой возможности зритель — значит, выражайся просто и внятно, не умствуй и не бравируй образованностью. Формальные ограничения — только на пользу, и если не умеешь поместить свое соображение, занимающее книжную страницу, в сорок секунд перед объективом, плохо твое дело.

Что еще преподает телекамера? Безусловно, урок конкретности. Как часто, проходя мимо кафе «Деминка» на углу Анг-лицкой и Шкретовой (четыре квартала от моего дома), я представлял себе, что тут могли встретиться Гашек и Кафка. Они были ровесники и жили в одном не таком уж большом городе, но никаких свидетельств о том, что два величайших пражанина виделись — нет. Однако у них было одно связующее звено — Макс Брод, близкий друг Кафки и знакомец Гашека, человек с установками культуртрегера, всеобщий приятель, доброжелатель и благодетель. В «Деминке» собирались анархисты, с которыми увлеченно водился Гашек, и известно, что как раз в то время Брод как минимум однажды приводил на анархистское сборище Кафку. Неужели он не подвел двух высокочтимых им писателей друг к другу?

Мне давно нравилась эта мысль, но я даже представить не мог, насколько она стала явственной, когда сел в «Деминке» перед камерой с кружкой пльзеньского и вдруг увидел все это: брезгливо глядящего на шумную компанию Кафку, который не пил не только ничего спиртного, но даже чая и кофе; полупьяного, галдящего, на грани скандала и драки (его частое состояние) Гашека; озабоченного, не рассердить бы — по-разному — обоих, Макса Брода; рукопожатие, снисходительно-фамильярное, с одной стороны, и робко-презрительное — с другой. Ничто не выражает так броско пражскую многоликость, как одновременное существование в ней авторов «Процесса» и «Швейка» — и никогда я не ощущал это так живо, как тогда, на съемках в «Деминке».

Вид с Карлова моста на Малу Страну — то, что я неизменно демонстрирую приезжающим в Прагу знакомым. Но теперь знаю конкретную точку — самую выигрышную. Это в семи-восьми метрах за рыцарем Брунсвиком с золотым мечом, тем самым, о котором написала стихотворение «Пражский рыцарь» Марина Цветаева, чью фотографию через годы просила прислать в письмах своей чешской приятельнице.

Брунсвик и вправду благородно красив — «рыцарь, стерегущий реку». Кстати, то, что звучит отрешенной метафорой, — исторический факт: статуя обозначает место, где была таможня, облагавшая пошлиной перевезенные через Влтаву товары.

Как замечательно, что у множества поэтических красот — прозаические источники. Как печально, что о множестве из них нам уже никогда не догадаться. Если б я не жил в этом городе, если б еще не прошел по нему со съемочной группой, так и считал бы фирменной цветаевской тайнописью начало стихотворения «Прага»: «Где строки спутаны, где в воздух ввязан / Дом — и под номером не наяву!» В Праге Цветаева жила в доме на Шведской улице. Его номер, как водится тут — 51, но еще и 1373.

В многослойной Праге нумерация домов — двойная. Синие таблички отсчитывают номера по улице, как повсюду в мире, а цифры на красных табличках хранят нечто забытое и почти уже неведомое. Это архаика, оставшаяся с тех средневековых времен, когда дома нумеровали порайонно (в Венеции по сей день только такая система). Красные номера, вероятно, в каких-то муниципальных гроссбухах значатся, но никому не нужны и в адресе не указываются, однако таблички аккуратно подновляются, смущая непосвященных. Пражанин же спокойно живет в доме с двумя номерами. Мы сняли на пленку и мой дом — одновременно 22-й и 404-й.

Цветаевский дом на Шведской 51/1373 действительно «ввязан в воздух» — стоит на фоне неба, на склоне горы. Не просто, а Горы — той самой, о которой «Поэма Горы». В миру гора называется Петршин, под ней район Смихов, где Цветаева и прожила несколько месяцев. Остальное время — в деревнях. Принято упоминать: жила в Праге. На деле — Йиловиште, Мокропсы, Вшеноры. Дом на Шведской приличный, даже изысканный, недобираться на верхотуру в 20-е было сложно, жить там — непрестижно и неудобно. Денег же на съем квартиры в центре города не хватало.

От цветаевского рыцаря при взгляде на Малу Страну открывается, может быть, самый захватывающий не только в Праге, но и во всей Европе городской вид: гармонично громоздящиеся башни, церкви, дома — десятиплановая ведута, составленная из готики, барокко, эклектики, модерна, под громадой Града с собором Святого Витта.

Тут же на Карловом мосту играет диксиленд пузатых пенсионеров-хиппи. Девушка из нашей съемочной группы поворачивается ко мне и говорит, указывая на собор Св. Микулаша на Малостранской площади: «А мы вчера вечером там на концерте были — так прикольно. Органный запил — чумовой».

Из XIX века в XXI

Съемочная группа стандартно состояла из четырех человек: режиссер, оператор, менеджер и я. Режиссер — постоянный, операторы и менеджеры менялись, но как бы то ни было, втроем они суммарно получались старше меня, а в любой комбинации вдвоем — моложе.

Тебе дается дополнительный шанс узнавания другого поколения, подумал я. Учись! Учусь.

Где-то по дороге из Вероны в Милан разговор зашел о моде. Верный правилу не влезать, а слушать, я мотал на ус то, что ценнее рекомендаций глянцевых журналов — потому что ближе к жизни. Беседа логично переместилась от одежды к парфюмерии. В этой области я уже лет пять как остановил свой выбор на Кристиане Диоре и тут поддался любопытству: «Ребята, а вот Диор — как?» Красивый вальяжный оператор назидательно протянул: «Пе-е-тр Льво-о-вич, Кристиан Диор — это девятнадцатый век».

Ну, правильно, из их двадцать первого мой двадцатый, в самом деле, девятнадцатый.

С ними всеми я был на «вы», но называли мы друг друга по именам. Это же надо было докатиться до отчества! Взял же манеру молчать, что вдруг вылез? Отчество возникало только в патетические моменты — обозначая либо мягкий вариант осуждения, либо высшую степень одобрения.

В токийском универмаге «Мицукоси» я присмотрел для жены сумку от Жан-Поля Готье. Расплачивался у кассы, когда с другого конца зала раздался голос нашего менеджера, зорко рассмотревшего покупку. Тряся длинными кудрями, возвышаясь на полметра над японским покупательским народом, он нестеснительно кричал: «Петр Львович, поздравляю, гламурную вещь купили!» Что правда, то правда — я был польщен.

Спасибо. Меня похвалили вы, люди, которые родились с автомобильным рулем в руках, набивающие эсэмэски со скоростью, недоступной мне на компьютере, говорящие на иностранных языках с произношением, выдающим усвоение в детстве. Вокруг вас с этого самого детства был иной мир, иные люди, иные слова, даже буквы.

Для вас КВН — полуархаичный, недавно возрожденный Клуб веселых и находчивых. А я отчетливо помню толстую водяную линзу перед крохотным экраном первого советского телевизора КВН, что всеми расшифровывалось как «Купили-Включили-Не работает». При этом сейчас у меня DVD и две спутниковые тарелки. Мне было пять лет, когда я вернулся из детского сада и увидел наш первый телефон — высокий, с трубкой на блестящих рожках. И я же — давний уже пользователь Интернета. Справляюсь с хитрой кухонной техникой, но думаю, и теперь смог бы приготовить обед на керогазе. А вот вы втроем старше меня, расскажите, в чем разница между керогазом и керосинкой. Ну и правильно, что не знаете, и правильно, что не спрашиваете. И вообще, спасибо за бережное отношение. Все верно: я музейный экспонат — гибрид керогаза и Интернета.

Всю жизнь занимаясь русским языком, довольно хорошо его знаю — и современные извивы тоже. Меня не смущает «чумовой органный запил»: я верю в мудрость и силу языка, знаю, что он сам что надо примет, что надо отсеет. Попытки охраны языка — смешны и жалки: так муравей взялся бы охранять Эверест. Сегодняшний жаргон так же благотворен и интересен, как германизмы петровских времен или галлицизмы пушкинских, как вкрапления воровской фени — все только во благо и в обогащение языка. Я легко перевожу своим ровесникам на усредненно русский экзотические пассажи из фильма «Бумер»: «Там к концу недели на компах сто пудов двадцатка мается». Как правило, мои ровесники понимают только «конец недели», хотя ясно же: речь идет о том, что «там» на продаже компьютеров наверняка наберется двадцать тысяч долларов к концу недели.

Язык съемочной группы мог озадачить не лексикой, а выбором словоупотребления. Мы ехали в каталонских горах, где попадались туннели. Одна наша девушка говорила: «Туннель», вторая откликалась: «Класс». Через пятнадцать минут одна говорила снова: «Туннель», а вторая: «Подстава». Мучительно» хотелось понять, почему неотличимые друг от друга внешне, примерно равные по длине туннели проходили в одних случаях по разряду «класса», а в других по разряду «подставы».

Это — общение, сообразил я. Общение вообще, обмен знаками коммуникации, вне зависимости от их значения, как кричат в лесу «Ау!», не очень задумываясь, что бы это было такое — сочетание «а» и «у». Они понимают друг друга, а ты слушай. Они умеют больше и знают нечто такое, чего тебе не уловить — например, скорость передачи и восприятия информации. Сконструированный на визуальном и звуковом образе их внутренний компьютер неизмеримо превосходит в быстродействии мой замкнутый на слове мыслительный механизм. Оттого, например, мне кажется такой однообразной их музыка, которой с каждого старта наполнялся автомобиль в наших путешествиях: я не успеваю ловить сигнал, который им привычно доступен. О децибелах ни звука — одни невидимые миру слезы. Внимай, молчи, терпи — они же тебя терпят.

Лет двадцать назад, впервые попав в Норвегию, я услышал по радио в автобусе, шедшем вдоль фьорда, адажио из 21-го фортепианного концерта Моцарта. Мало в мире мелодий прекраснее — завораживающая, проникающая, она таинственно точно ложилась на зеленую зеркальную воду, на плавные обводы холмов, тонкие струйки водопадов. С тех пор, отправляясь в Норвегию, беру с собой этот диск. Со съемочной группой мы ехали из Осло в Берген по дороге, где каждые пять минут хочется остановиться и молча смотреть. Прерывая обычный рэп, я попросил поставить свой диск, заискивающе предупредив: «Всего пять минут». Моцарт снова гармонично лег на фьорды. Адажио кончилось, все молчали. Мне вернули диск, поставили что-то прежнее. Заранее я был готов к любой реакции. Но не к молчанию! И внезапно понял: я среди воспитанных людей. Они сделали вид, что не заметили допущенную бестактность, вроде испорченного воздуха в закрытой машине. Путешествие продолжилось в полном согласии.

Их ритм — ритм XXI века. И не только ритм. Пластика — тоже. Из Москвы мне присылали смонтированные начерно записи отдельных сюжетов, которые я с отвращением смотрел дома. Никогда я не нравился себе, даже на фотографиях, а тем более в движении — неуклюжий, мешковатый, неповоротливый. Но смотрел, чтобы учиться. Например, выходить из кадра — это ж надо уметь. Не разворачиваться со скрежетом, подобно статуе Командора, но и не шмыгать воровато, а выходить со спокойным достоинством, как из большого спорта.

И вот еще страшное — руки! Либо по швам, будто придерживая шашку, либо в постоянном движении, словно иллюзионист. Руки хотелось отрубить, но без них, пожалуй, было бы еще противнее.

Двадцать восемь лет я живу на Западе и всегда мог выделить человека из России в уличной толпе — по особой скованной пластике. Но лет десять назад картина стала меняться: все чаще и чаще ошибаюсь — конечно, только при встречах с молодыми. Для меня это самый разительный пример возвращения российского человека к норме жизни. Ведь такому почти невозможно научиться, зато ничего не стоит просто обрести. Пластика свободного человека — то, что им дано естественным образом вместе с возможностью читать, что хочешь, и ездить, куда пожелаешь. То, что нам приходилось и приходится осваивать. Пластика того, кто прошел через пионерскую организацию и Советскую армию, мягко говоря, своеобразна, и эта каинова печать — навсегда, как все, что усваивается в раннем возрасте. Такие чудовищные навыки лишь отчасти корректируются десятилетиями свободной жизни.

Двадцать пять городов мира: Европа, Азия, Северная и Южная Америка. Это ж только кажется, что был тут и раньше, в ту самую реку вступаешь и вступаешь многократно, радостно понимая, как меняется все вокруг, и ты вместе с окружающим: все знакомо, но все заново, сначала. И главное — сколько можно узнать: нет, не о мире, а о себе, путешествуя вокруг света с «Вокруг света».

Петр Вайль.