Хронограф
18152229
29162330
310172431
4111825
5121926
6132027
7142128

<декабрь>

Путеводители

Квазипсихоз: мастер-класс Достоевского

Пушкинские торжества 1880 года были началом попытки наладить диалог между монархией и интеллигенцией. Все прошло хорошо. Но ничего не получилось

Идея поставить памятник Пушкину появилась еще в 1860 году во время празднования 50-летия Царскосельского лицея. Проект получил одобрение монарха, но сбор средств продвигался крайне медленно. Дело сдвинулось с мертвой точки только в 1869 году, когда за него взялись известные общественные деятели братья Грот — Яков (1812–1896) и Константин (1814–1897). Фото (Creative Commons license): Adam Baker

«Бархатная» диктатура

По словам Салтыкова-Щедрина, новый 1880 год русское общество встретило в состоянии, когда «без ужаса нельзя было подумать о наступлении ночи». С 1878 года в государстве свирепствовал революционно-народнический террор. Была совершена добрая дюжина покушений на высших государственных лиц (четыре со смертельным исходом). Самого государя императора дважды спасало чудо (третье неудачное покушение на Александра II (1818–1881) было совершено 5 февраля 1880 года). Власть как могла пыталась противодействовать заговорщикам. Непрерывной чередой шли аресты и казни. Однако все это было похоже на размахивание мечом с закрытыми глазами: террористы постоянно на шаг опережали действия органов правопорядка. Нужны были более результативные меры.

И вот 12 февраля 1881 года император подписывает указ о создании Верховной распорядительной комиссии, председатель которой, граф Михаил Лорис-Меликов (1825–1888), получал чрезвычайные, «диктаторские» полномочия. Все ждали новой волны слепого государственного насилия. Но этого не произошло. Более того, 14 февраля Лорис-Меликов пошел на контакт с обществом — неслыханное дело в Российской империи. Он пригласил редакторов всех центральных газет и подробно рассказал, что собирается делать в сложившейся ситуации. Граф подчеркнул, что будет бороться с терроризмом не только полицейскими, но и мирными, государственными средствами, для чего ему необходима поддержка «благомыслящей части общества».

Это был оправданный шаг, ведь после реформ 1860-х годов власть в России фактически осталась без социальной опоры: дворянство потеряло и крестьян, кормивших его, и исключительный правовой статус в империи, тем самым вернув монархии все свои обязательства перед ней. Вместе с тем завершила формирование новая социальная общность — интеллигенция, состоящая из образованных представителей разных классов, которые искренне (это определяющая черта  интеллигента) стремились к разрешению «вечных вопросов», разбирались в политических и гражданских проблемах и были способны принять участие в управлении государством. На нее-то, вернее, на ее «добропорядочную» часть (ведь народники-террористы тоже были из этой среды), Лорис-Меликов и рассчитывал.

Граф понимал, что вывести интеллигенцию из состояния хронической оппозиционности и превратить образованное меньшинство в новую опору самодержавия можно лишь одним путем — оказав ему государственное доверие. Иными словами, требовались не просто новые либеральные реформы, но и непосредственное участие образованной публики в их проведении и — шире — в управлении государством. «Диктатор» не без основания полагал, что двадцатилетние студенты перестанут увлекаться социализмом и искать решение общественных проблем в убийстве государственных деятелей только тогда, когда пропадет пафос тираноборчества, то есть когда общество увидит, что самодержавие способно на прогрессивное развитие при его непосредственном участии.

Правда, Лорис-Меликов предполагал удостоить общественность только правом совещательного голоса. Но даже этот весьма умеренный проект он пока не представлял государю — ведь по российским меркам это была настоящая революция. Пока Михаил Тариэлович ограничивался «прощупыванием почвы». Тем не менее он почти сразу выдал общественности «аванс», смягчив цензуру и уволив с должности министра просвещения графа Дмитрия Толстого (1823–1889) — крайнего реакционера. Интеллигенция разволновалась не на шутку. И судьбе было угодно, чтобы как раз в это неспокойное время в Москве готовились торжества, связанные с открытием знаменитого памятника Александру Сергеевичу Пушкину (1799–1837) — дело, запланированное уже несколько лет назад и, на первый взгляд, весьма далекое от политики.

По замечанию Николая Страхова (1828–1896), на торжествах сразу почувствовалось, что «большинство выбрало именно Тургенева тем пунктом, на который нужно устремлять и изливать весь накопляющийся энтузиазм»

Глыба на глыбу

Официальные мероприятия, организованные Обществом любителей российской словесности, были запланированы на 6–8 июня и обещали стать необычайно массовыми. На участие в них было приглашено 106 депутаций со всей России (от университетов, гимназий, земских управ, уездного дворянства и т. д.), все сколько-нибудь значимые литераторы и ученые, а также небывалое число корреспондентов (от более чем ста изданий!). Но главной особенностью праздника было даже не обилие гостей, а его статус — это был первый в истории России негосударственный гражданский праздник. Московский генерал-губернатор князь Владимир Долгоруков (1810–1891) даже обещал отсутствовать на публичных обедах, дабы «не стеснять выражения мыслей в спичах и тостах». В глазах интеллигенции праздник приобретал явный политический характер. Она чувствовала, что получила добро на оглашение своей гражданской позиции. А это означало схватку славянофилов и западников, ожидали поединка Достоевского (1821–1881) и Тургенева (1818–1883).

В те годы симпатии общества по большей части были на стороне западников. Да и слава Тургенева затмевала собой всех других литераторов, в том числе и Достоевского. Сторонники Ивана Сергеевича это понимали и готовились к триумфу. Ради него организаторы торжества даже пытались заняться «устранением» лиц, которые своими речами могли внести диссонанс в общую «прогрессивную» атмосферу (таковым просто хотели не выдавать пригласительных билетов). Правда, ничего из этого не вышло. Но в воздухе чувствовалось напряжение.

Это хорошо видно из письма Достоевского к обер-прокурору Священного синода Константину Победоносцеву (1827–1907) по поводу готовящегося торжества:

Не на удовольствие поеду, а даже, может быть, прямо на неприятности. Я […] слышал, что там в Москве свирепствует некая клика, старающаяся не допустить иных слов на торжестве открытия, и что опасаются они некоторых ретроградных слов, которые могли бы быть иными сказаны в заседаниях [Общества] любителей российской словесности. […] Даже в газетах уже напечатано про слухи о некоторых интригах. Мою речь о Пушкине я приготовил и как раз в самом крайнем духе моих (наших то есть, осмелюсь так выразиться) убеждений, а потому и жду, может быть, некоего поношения […] Профессора ухаживают там за Тургеневым, который решительно обращается в какого-то личного мне врага.

В 1879 году Достоевский записал в дневнике:

[Тургенев] всю мою жизнь дарил меня своей презрительной снисходительностью, а за спиной сплетничал, злословил и клеветал.

Но здесь были не только личные мотивы. В романе «Бесы» Достоевский прямо обвинил Тургенева в попустительстве нигилистам и подстрекательстве к бунту. Тургенев платил той же монетой, жалуясь, что в своих произведениях Достоевский представляет

каких-то […] грязных оборвышей, юродивых или безумных развратников, [заставляя читателя окунаться] в грязь и вонь, при одной мысли о которых начинает тошнить. (письмо к Якову Полонскому, 1819–1898)

И тем не менее Федор Михайлович был готов ехать в Москву, исполненный уверенности, что «враждебной партии» надо противостоять, поскольку она

(Тургенев, Ковалевский и почти весь Университет) решительно хочет умалить значение Пушкина как выразителя русской народности, отрицая саму народность.

И вот утром 6 июня под звон колоколов Страстного монастыря и при стечении огромной толпы с памятника Пушкина работы Александра Опекушина (1838–1923) было снято белое покрывало. Затем воспоследовал торжественный прием в Московском университете, на котором Тургенева избрали в почетные члены университетского совета. Прежний министр просвещения никогда бы такого не допустил. Новый же — либерал Андрей Сабуров (1837–1916) — добрался до Ивана Сергеевича и прилюдно троекратно расцеловал. Триумф состоялся. Достоевский, конечно, чувствовал себя неуютно в такой атмосфере, и организаторы торжеств даже определили писателя Дмитрия Григоровича (1822–1899) следить, чтобы два писателя не оказались в опасной близости друг от друга.

А торжества между тем шли своим чередом: произносились речи, лилось шампанское, публично читались произведения Пушкина, подавалась нежнейшая осетрина, говорилось о необходимости расширения гражданских свобод… Либеральные тосты запивались дорогими французскими винами за счет Московской городской думы под нежный звон серебряных столовых приборов и хрустальных рюмок.

До 1950 года памятник Александру Сергеевичу Пушкину стоял на противоположной стороне Тверской улицы, в начале Тверского, а не Страстного бульвара. Там, где он стоит теперь, находился Страстной монастырь, разрушенный в 1937 году

Кульминацией второго дня торжеств должно было стать выступление Тургенева на публичном заседании Общества любителей российской словесности. Появление Ивана Сергеевича на сцене главной залы Благородного собрания, по воспоминаниям очевидцев, вызвало «настоящую бурю». Однако сенсации не произошло: перечислив все заслуги поэта, Тургенев, тем не менее, выразил некоторую неуверенность в том, что Пушкина можно считать национальным, а тем более всемирным поэтом. Этот вопрос «мы оставим пока открытым», осторожно заметил оратор. Речь восприняли холодно, и в зале повисла даже какая-то неловкая пауза. Все были явно разочарованы: ведь отказ Пушкину в праве называться всемирным поэтом означал признание неутешительного факта — Россия все еще не ровня Европе. А это девальвировало весь пафос происходящего. Теперь слово было за Достоевским.

Накануне Федор Михайлович очень волновался, боялся приступа бессонницы или эпилептического припадка. С утра 8 июня он выглядел уже уставшим и на сцену взошел совсем не как Тургенев — застенчиво, неловко, сгорбившись,

фрак на нем висел, как на вешалке, рубашка была уже измята, белый галстук, плохо завязанный, казалось, вот сейчас совершенно развяжется (воспоминания Дмитрия Любимова, 1864–1942).

Потом автор «Преступления и наказания»

раскрыл тетрадку и начал читать слабым, надорванным голосом, без всяких ораторских приемов, как если бы он собрался читать для самого себя, а не перед огромной аудиторией (воспоминания Владимира Михневича, 1841–1899).

Тем разительнее был контраст между внешним видом оратора и впечатлением, которые произвели на публику его негромкие слова.

Кто поможет европейской тоске

Позже Достоевский так описывал произошедшее в письме к жене:

Когда я провозгласил в конце о всемирном единении людей, то зала была как в истерике, когда я закончил — я не скажу тебе про рев, про вопль восторга. Люди […] плакали, рыдали, обнимали друг друга и клялись друг другу быть лучшими, не ненавидеть друг друга вперед, а любить. Порядок заседания нарушился: все ринулись ко мне на эстраду: гранд-дамы, студентки, государственные секретари, студенты — все это обнимало, целовало меня… Вызовы продолжались полчаса.

Один молодой человек с криком: «Достоевский! Достоевский!» — упал в обморок. Потеряли сознание несколько дам.

Тургенев […] бросился обнимать меня со слезами, Анненков (известный критик-западник — П.К.) подбежал жать мою руку и цаловать меня в плечо. «Вы гений, вы более чем гений!» — говорили мне оба.

Поздно ночью 8 июня 1880 года Достоевский приехал на Страстную площадь. С собой он привез тот самый большой лавровый венок, которым его увенчали после произнесения Пушкинской речи. Возложив венок к подножию памятника, он поклонился Пушкину до земли

Потом на эстраду взбежал Иван Аксаков (публицист-славянофил, 1823–1886)

и объявил публике, что это не просто речь, а историческое событие. И что отныне наступает братство, и не будет недоумений. Да. Да! — закричали все и вновь обнимались, вновь слезы.

Нет более славянофилов, нет более западников! — продолжал восклицать Аксаков.

По его собственным воспоминаниям,

тут были курсистки Герье (крайнего западника), еще в прошлом году делавшие овации Тургеневу. Бог знает где […] они добыли лавровый венок и поднесли его, при общих кликах, Достоевскому.

Максим Ковалевский приводит дополнительные детали:

Выходя из залы, Тургенев встретился с группой лиц, несших венок Достоевскому, в числе их были и дамы […] Одна из них оттолкнула Ивана Сергеевича со словами: «Не вам! не вам!»

Но что же, собственно, такого сказал Достоевский? На самом деле тут было чему аплодировать. Федор Михайлович блестяще решил проблему, с которой не справился Иван Сергеевич: с одной стороны — признать подражательность пушкинской поэзии, а с другой — не отказать русской культуре в самобытности, зрелости и ценности для культур других народов.

Да, — сказал он, — без сомнения, поэты Европы имели великое влияние на развитие [Пушкина] и сохраняли влияние это во всю его жизнь. Тем не менее даже самые первые поэмы Пушкина были не одним лишь подражанием […] В подражаниях никогда не появляется такой самостоятельности страдания и такой глубины самосознания, которые явил Пушкин.

Сущность пушкинского творчества, по мнению Достоевского, заключается во «всемирной отзывчивости», то есть в способности к перевоплощению своего духа в дух других народов.

Даже у Шекспира, — продолжал выступающий, — его итальянцы, например, почти сплошь те же англичане. Пушкин лишь один изо всех мировых поэтов обладает свойством перевоплощаться вполне в чужую национальность […] Перечтите «Дон-Жуана», и если бы не было подписи Пушкина, вы бы никогда не узнали, что это написал не испанец.

Именно поэтому Пушкин имеет право называться национальным поэтом, поскольку вот эта самая «всемирная отзывчивость» и есть суть русского характера. Благодаря ей русские способны «снимать противоречия, извинять и примирять различия», инстинктивно стремясь

ко всеобщему общечеловеческому воссоединению со всеми племенами великого арийского рода.

О, народы Европы, — продолжал Достоевский, — и не знают, как они нам дороги! И я верю […], что грядущие русские люди поймут […], что стать настоящим русским и будет именно значить: стремиться внести примирение в европейские противоречия уже окончательно, указать исход европейской тоске в своей русской душе, всечеловечной и воссоединяющей, вместить в нее с братскою любовию всех наших братьев, а в конце концов, может быть, и изречь окончательное слово великой, общей гармонии, братского окончательного согласия всех племен по Христову евангельскому закону!

Безусловно, Пушкинская речь Достоевского — произведение удивительное. И мы согласны с мнением Игоря Волгина, что

если бы Пушкинская речь была произнесена годом раньше или годом позже, она не возымела бы такого действия. В 1880 году ее собственный духовный заряд был умножен реальной общественной ситуацией. Ее пафос оказался созвучен жгучему чувству исторического ожидания. Эта конгениальность и вызывала «резонансный эффект».

Однако нам кажется, что этого не вполне достаточно, для того, чтобы спровоцировать массовую истерику, вероятно, можно даже говорить о квазипсихозе (легком помрачении сознания). С большой долей осторожности позволим себе предположить, что причиной неудержимой эйфории, охватившей собравшуюся в Благородном собрании публику, было не только то, что сказал Достоевский, но и то, как его поняли.

Пушкин, валяющийся на креслах. Скульптура начала XXI века. Сегодня для многих из нас Пушкин — всего лишь легкий поэт, повеса и балагур. В XIX веке он воспринимался как глубокий мыслитель и провидец судеб России. Любая насмешка над автором «Евгения Онегина» могла быть воспринята как оскорбление в адрес нации. Фото (Creative Commons license): Александр Плющев

Психотерапия Пушкиным

Большую часть своей речи Федор Михайлович посвятил рассуждению о современном типе русского интеллигента, воплощенного Пушкиным в образе Евгения Онегина. По мнению автора «Идиота», в нем соединяются грезы о всемирном счастье и личный эгоизм, духовная лень, выражающаяся в нежелании трудиться над воспитанием своей души, над «выделыванием в человека». Именно эта духовная лень и есть главный источник всех внутренних страданий русского интеллигента, терзаемого хронической меланхолией, на фоне которой его жажда мировой гармонии выступает еще более рельефно. Выход здесь один — достижение смирения по «народной правде», то есть смирения христианского, суть которого не в пассивном приятии внешних обстоятельств, а в способности жить для других, в готовности сделать для ближнего все, не думая о последствиях для себя. Тогда жизнь станет светлой. Тогда русский национальный характер получит свое завершение и то, что предвидел Пушкин, станет реальностью.

Однако если мы обратимся к репортажам корреспондентов, написанным по свежим впечатлениям от Пушкинской речи, где они передают своими словами суть выступления Достоевского, окажется, что публика (вернее, некоторая ее часть) все перетолковала на свой лад. Присутствующая интеллигенция решила, что причина всех ее страданий заключается не в нежелании работать над собой, а в тоске по идеалу мировой гармонии! То есть вместо мотива к действию она получила отпущение грехов. Выходило, что ее проблемы — это лишь следствие благородного страдания за общественное благо. И вот здесь надо сказать об одном важном обстоятельстве. Дело в том, что русский интеллигент XIX века — это по большей части (условно 40%) вполне определенный психологический тип: он нервичен, неуверен в себе, раним, слабоволен и непрактичен (что подтвердила история начала ХХ века). Иными словами, обычное его состояние — психологический дискомфорт, о чем Достоевский, собственно, и говорил. Но своим выступлением (вернее, тем, как его поняли) он этот дискомфорт, пусть на очень короткое время, снял, найдя ему красивое философское объяснение, апеллирующее к некоему «высшему смыслу» (прием, знакомый всем психологам) — получалось, что не просто так страдаем. То есть мы имеем дело со спонтанным «инсайтом» (неожиданным, эмоционально окрашенным решением психологической проблемы) — он-то и дал импульс общей эйфории. Конечно, мы отдаем себе отчет в том, что далеко не все присутствующие в зале подходили под «классический» тип русского интеллигента, что речь Достоевского несла в себе массу идей и образов, никак не связанных с психотерапевтическими методиками, и т. д. — мы просто предлагаем еще одно из многих возможных объяснений эффекта, произведенного Пушкинской речью.

На следующий день

В некоторой степени нашу точку зрения подтверждают и оценки, данные выступлению Достоевского в последующие дни. Эйфория прошла, и многие почувствовали себя просто обманутыми: ведь Пушкинская речь была художественным произведением, а не политической программой. Любая попытка перевести на язык логики, рационально разобраться в ее структуре — тут же уничтожает всю ее силу. А для русского интеллигента той поры всё, что нельзя переложить на язык логики, — не имеет никакой ценности.

По словам Тургенева, пришедшего в себя после нахлынувших на него высоких чувств, эта

речь всецело покоится на фальши, но фальши крайне приятной для русского самолюбия (выделено нами — П.К.)… понятно, что публика сомлела от этих комплиментов, да и речь была действительно замечательная по красивости и такту.

Конституционный проект Лорис-Меликова предполагал реформу податной системы, перестройку местного управления, расширение прав старообрядцев, пересмотр паспортной системы, урегулирование отношений предпринимателей и рабочих, изменения в системе образования, а также привлечение «сведущих людей» к обсуждению проектов некоторых правительственных распоряжений

А уж когда ее опубликовали, Достоевский был буквально оплеван: его сравнивали с юродивым, «которому, в сущности, только шаг до выкрикивания по-петушиному» (журнал «Русское богатство»), выражали опасения «за патологические симптомы [его] мозга» (журнал «Дело»), предлагали «серьезно полечиться» (журнал «Слово»). По мнению Анненкова (того, кто кричал Достоевскому: «Вы гений! вы гений!), все, на что может рассчитывать речь, так это

стать достоянием фельетона, пасквиля, баб, ищущих бога, и […] студентов с задатками черной немощи. Это ее настоящая публика.

После московских торжеств Достоевскому останется жить всего девять месяцев. Он так и умрет загнанным…

Опередили

Судя по всему, Лорис-Меликов остался доволен проверкой общественных сил, устроенной в Москве. Интеллигенция подтвердила свою духовную зрелость и лояльность к существующему режиму (благодарности правительству за устроенный праздник звучали в каждом втором выступлении). И он продолжал обдумывать идею конституционного проекта. Однако склонить Александра II на частичное изменение механизма государственного управления оказалось делом  непростым. В свою очередь, левые радикалы понимали, что если правительство найдет новую форму взаимоотношений с обществом, надежда на революционный взрыв (который они надеялись спровоцировать убийством монарха) будет обречена. Лорис-Меликов, понимая их логику, тоже спешил. И вот к весне 1881 года государь вроде бы решился. По крайней мере, ряд историков  полагает, что 1 марта 1881 года Александр II был готов подписать конституционный проект.

Но по иронии судьбы именно в этот день ему было суждено погибнуть от рук террористов, организовавших взрыв на набережной Екатерининского канала в Петербурге. Сын и преемник убитого монарха — Александр III (1845–1894) — не просто откажется от проектов отца, но и проведет ряд контрреформ, отменяющих либеральные свободы, дарованные русскому обществу Александром II двадцать лет назад.

Павел Котов, 07.06.2010

 

Новости партнёров